Изменить стиль страницы

Вдовы

Они сидели на узенькой скамеечке перед низким ветхим домом. В маленьком дворе кое-где торчали чахлые деревья с кривыми стволами, за ними виднелась грязная серая стена и камышовая крыша другого дома. Над ними раскинулось синее небо; раскаленное летнее солнце изливало свет и тепло — и даже улыбалось, по мнению тех, кто преуспевает в эту пору. Но вопреки всей благодати обе женщины сидели на скамеечке словно две промокшие и продрогшие серые курицы. Обе были стары, обе — вдовы и дряхлы. Мать — вдова Андраша Сёллёша, девяноста двух лет, и дочь — вдова Яноша Копа, шестидесяти лет. Обе страдали одним тяжелым недугом — прогрессирующей бедностью. Бедностью, которой когда-то предшествовало благополучие и которая поначалу была невелика, но потом все росла и росла — будто дерево или живое существо. Они часто размышляли об этой великой бедности. Как из нее выбраться? Как выбраться?.. И от этих мыслей становились угрюмыми, молчаливыми, поджимали губы, неподвижно смотрели прямо перед собой колючим, пропитанным злостью взглядом. Повседневная неуверенность в куске хлеба и вообще неопределенность всего их существования будили в старухах ни с чем не сравнимое чувство беспокойства. Их осаждали безрадостные, опротивевшие мысли, скорее, даже не мысли, а ощущения, которые беспорядочно тормошились и гудели у них в голове, будто твердые жучки с растопыренными лапками. Эти мучительные мысли разбухали, множились. Поначалу старухи терпели свои страдания с тихой покорностью, словно ждали, что это пройдет, как проходит постреливание в ушах или боль в суставах. А может, и чудо случится. Должно случиться, ведь мочи уж нет. Но конец всегда бывал один — палинка, пьяное забвение и мелочные свары.

Они сидели на солнцепеке и не разговаривали. Их чувства представляли странную смесь приятности и скорби. Им были приятны сверкающая голубизна чистого неба, потоки солнечного тепла, которое ласкало их иссохшие руки и голые ступни, впрочем, уже давал о себе знать голод. Давно перевалило за полдень, а на обед они съели только по кусочку хлеба, запив его стопкой палинки. Кроме этого, в их желудках за целый день ничего не было. Сначала палинка придала сил, но потом разморила, сделала их неразговорчивыми и терпимыми друг к другу.

Ударили колокола. Старшая сказала:

— Хоронят. — И они стали слушать звон колоколов. В чистом воздухе звуки доносились до их ушей свежими и полновесными, будоражили медленно текущую старческую кровь.

— Четыре часа, — сказала младшая, которая была голодней, и потому с колокольного звона и похорон ее мысли обратились ко времени.

И опять они замолчали. Колокола продолжали звонить. Удары маленького, среднего и большого колоколов следовали друг за другом так быстро, что казалось, они бегут наперегонки и, сойдясь, затевают потасовку. Колокола все гудели, гудели. И это было уже неприятно, раздражало, наводило скуку. Потом все смолкло. Протяжно и пронзительно отозвался последний удар, провыл тонко, как беспокойно взвившийся шмель или заголосившая старуха, — прозвенел и замер.

— Жарко, — сказала старшая, подняла ко лбу сухую, морщинистую руку, медленно запрокинула голову и посмотрела на небо слезящимися глазами, испещренными желтоватыми кровяными жилками. Обвела взглядом небо и вернулась в прежнее положение. Сплетя на подоле пальцы, она, моргая, тупо смотрела перед собой. Жара становилась томительной и гнетущей. Голод терзал все сильнее. Вдова Сёллёш все так же моргала, а дочь, которая была голодней и нетерпеливее, то и дело вздыхала. Вздыхала тяжело, беззвучно, как-то вдруг, коротко забирая и выталкивая воздух, — кто-нибудь, взглянув сейчас на нее, пожалуй, рассмеялся бы. Морщинистая кожа лица, казалось, вся стянулась к глазам, так что их почти не было видно. То и дело она посматривала на ворота, потом встала, подошла к забору и, поднявшись на цыпочки, стала наблюдать за улицей. Мимо забора, опираясь на длинную узловатую палку и тяжело ею постукивая, тащился сгорбленный старик в смазанных жиром сапогах. Старуха поздоровалась:

— Бог в помочь.

Тихо, певуче и протяжно сказала она: «Бо-о-ог в по-о-мочь». Ее голос прозвучал покорно и льстиво. Не таким было приветствие старика — короткое и решительное, как бы свысока. Проходили еще люди, и старуха повторяла: «Бо-о-ог в по-о-омочь». Время от времени она вся вытягивалась, приникая к ветхому забору, который при этом жалобно скрипел, и, напрягая зрение, что-то высматривала. Постояв так, она вернулась на скамеечку.

— Не идет еще? — спросила вдова Сёллёш, странно мешая слова со слюной, — так говорят обычно беззубые с запавшим ртом старики.

— Кому идти-то?

— Как кому?.. этой… Эржи.

— Откудова бы ей сейчас взяться? — ответила дочь, раздраженно потирая локоть. И, помолчав немного, прибавила:

— Теперь уж до вечера не жди. Хоть бы вечером пришла.

И они продолжали сидеть. Солнце жгло и палило. Небо было чистым, воздух жарким и удушливым. Ни малейшим ветерком не колебало его. Старая Сёллёш со скуки теребила ороговевший мозоль на большом пальце и вялыми движениями отгоняла мух от лица и от рук. Ее дочери было уже невтерпеж. Голод мучил ее все сильней и сильней. На морщинистом, коричневом от солнца лице застыло выражение печальной злости. Взгляд блуждал, глаза смотрели пусто и дико. Она не думала ни о чем. Ощущала только голод и неимоверную жару. И желчно досадовала. Сама не знала на кого, на что, возможно, на девочку, которая придет только вечером, — если придет, — а может, на мух или на мать, которая, сидя рядом, так дурацки молчит и, кажется, ни до чего ей нет дела, будто мяса в обед наелась. Редко-редко били башенные часы. Голова у старух гудела и кружилась. Все раздражало и томило до невозможности. Время от времени они бормотали:

— Не пришла.

— Теперь уже до вечера не придет.

— Ума не приложу, что на них сызнова нашло.

Та, кто не пришла в обед, была Эржи, дочь Ференца Копы. Одной старухе она приходилась внучкой, другой — правнучкой. Сын младшей старухи, Ференц Копа, каждое воскресенье посылал с дочерью обед и ужин. Посылал, потому что не желал видеть старух в своем доме. Они не ладили с его молодухой, вечно брюзжали, разносили сплетни, — вот парень и запретил им шастать в свой дом, а по воскресеньям посылал к ним дочку с обедом и ужином. В остальные дни пусть живут, как хотят. Больше, сказал, давать не может, самому не хватает.

В тот день девочка в обед не пришла. Денег у них не было, — только кусочек черного хлеба. Старухи его поделили и съели. Потом принялись гадать, почему не пришла Эржи. Может, и вечером не придет? Опять, видно, за что-то рассердились. Наконец решили, что вечером девочка все же придет. А они как-нибудь дотерпят. И стали ждать.

Они сидели на скамеечке вот уже несколько часов. Делать было больше нечего. Старшая задремала. Иногда открывала влажные слезящиеся глаза. Вдова Копа не могла так вот дремать. В ее одурманенной голове ворошились печальные думы. Нахлынули воспоминания, и ей уже казалось, что она голодала всю жизнь, всегда была усталой, слабой, замученной и понурой. В мозгу проплывало множество образов, картин, — и все грустные, гадкие и черные. Будто ничего хорошего никогда и не было. Вспомнился муж, померший два года назад. Встали перед глазами его долгая, тяжелая болезнь и мучительная смерть. Как он крючился в судорогах, стоя на четвереньках на своей постели. Она тогда сморилась и уснула, сидя рядом, а наутро нашла его мертвым. Глаза были полуоткрыты и подернуты серой пеленой. Из уголка рта по подбородку змеилась грязная побуревшая кровь, уже подсыхавшая по краям. Все, что было жуткого и мучительного в ее жизни, навалилось сейчас, и она сидела на скамеечке, сгорбившись от тяжких мыслей и жгучего голода. И когда стало невыносимо, она медленно повернулась к матери и почти шепотом позвала:

— Маманя!

Та испуганно очнулась от дремоты.

— Я пойду к Фери.

— Ступай, коль так.

— Есть очень хотите?

— Знамо, хочу.

Вдова Копа встала, зевнула, поправила платок и пошла. Мать осталась сидеть. Так и уснула сидя.

Когда дочь вернулась, солнце уже клонилось на покой. Старуха еще спала. Вдова Копа стояла и смотрела на нее, спрятав руки под передник. Потом разбудила.

— Ну, принесла чего?

— Хлебушка. Вот.

— А себе?

— Свой я уже по дороге съела.

Мать Сёллёш жадно потянулась за хлебом и начала есть. Ела тяжело, шамкая, борясь с каждым куском — у нее уже не было ни единого зуба. Обеими руками вдавливала хлеб в жесткие десны. Вдова Копа заговорила:

— Ужина не дают. Сердятся. Фери ругался как извозчик… И все из-за этой шлюхи, нечистый ее побери… Да только вы же и виноваты!

— Ой!.. чего ж я опять натворила?

— Сплетни пускали, а они сведали. Люди им донесли.

Старуха не ответила. Пока был хлеб, она все ела и ела. Вдова Копа вошла в дом. Пошарила в углу и вытащила из-за ножки кровати запыленную бутылку. Поднесла к окну. В бутылке была палинка. Грамм сто пятьдесят. Вытащила тряпичную затычку и отхлебнула прямо из горлышка. Поставила на место и вышла. Встала от матери подальше, чтобы та, не дай бог, не учуяла запаха палинки, и, расставив ноги, прислонилась спиной к стене. Вдова Сёллёш тотчас заметила, что дочь сторонится. Она бросила на нее подозрительный взгляд, но сказать не решилась. Ею овладела жгучая жажда, а вместе с тем и горькая ненависть к дочери, которая, она была уверена, в доме хлебанула. А та стояла безмолвно, пристыженно.

— Долгонько ходила, — сказала мать после долгого молчания.

— Я и у Яноша была, — отозвалась Копа и, движимая каким-то внезапно вспыхнувшим чувством, приблизилась к матери. Вдова Сёллёш подняла взгляд и, повернувшись к дочери, попыталась заглянуть ей в глаза. Да мало что увидела. Ведь стара уж была, и даже средь бела дня ей виделось все, как сквозь густое сито.