— «Вот так, так дружище!» — ласково примолвливал мушкетер. — «похож, сукин сын, добрый, шельма, пес!»

И с этой поры завязалась у Облома Иваныча с Сибирлеткой такая дружба, что и колом ее не разворотишь. Новые знакомцы служивые сразу сошлись коротко, все трое пришлись они по душе друг-другу: люди простые, откровенные, добрые, а главное — некорыстливые, да и делить-то между собою было нечего. Первым делом при знакомстве, служивые расспросили друг-друга, где и как кто ранен. Когда дошла очередь до Астафьева, то он рассказал Лаврентьеву, что ранен он в грудь пулей, да так, говорит, счастливо, что почти и не болит ничего. Рана, мол, совсем неопасная, а сам, рассказывая это, кашлянул кровью. Кавалер начал было оказывать сомнение свое насчет такой раны, но Облом Иваныч, стоя позади Астафьева, так замахал головой и руками, что Лаврентьич замолчал. Потом уже, мушкетер, улучив минуту, шепнул на ухо кавалеру: «мертвец!» и кивнул головой на Астафьева, который шел впереди их. Всех предупреждал о своем друге мушкетер, все знали это и осторожно угождали этому живому мертвецу. Он один только не терял надежды: «авось подтянусь еще!» Всякой день сходились наши друзья, — то посидеть на крылечке, то пройтись для прогулки, и всегда окружала их целая толпа ребятишек; тут же сновали около Сибирлетки и разные шавки.

В один из таких вечеров, с разных сторон тянулись с полевых работ к своим домам усталые колонисты; скрипели колеса плугов, мычало и блеяло идущее с поля стадо. А по той самой дорожке, по которой обыкновенно привозили в колонию раненых, возвращалось с прогулки и наше общество: Лаврентьич нес крохотного ребенка. Облом Иваныч тоже ковылял с мальчишкой на руках; Астафьич вел за ручку маленькую девочку; а кругом их прыгало и кричало еще с десяток ребятишек, заигрывая с Сибирлеткой. Компания вошла в селение.

— «А не зайдете ли к нам. Облом Иваныч, и вы, Астафьич?» — приглашал кавалер.

— «А почему же не так, Егор Лаврентьич! Вот только сдам мальчугана. — отвечал мушкетер. — Побежим домой, цыпленок!», — и Облом Иваныч заковылял ускоренным шагом, давая такие толчки своему мальчишке, как телега с сломанным колесом. Белокурый немчик улыбался и не сводил своих глазенок с солдата. Не обошлась без крику и слез эта сдача мальчугана на руки матери; и когда мушкетер удалялся с Астафьичем — то ребенок завопил благим матом, вытягивая вслед за ними ручонками.

— «Я ведь сказывал, что ребятишки любят меня, — ворчал Облом Иваныч, — ребятишки да собаки, право!» — Сибирлетка уж бежал навстречу гостям.

Пришли к кавалеру вседневные гости; засели земляки по обычаю в свой угол теплый: запалили одну на троих трубчонку, и пошла беседа. Правду сказать и беседа не важная: ни угощения особенного, ни разговоров занимательных или рассказов дельных; ничего тут не было любопытного и стоящего внимания. Просто, было калякано кой о чем, с примолчкой вперемежку. Порой зевнет кто-нибудь из собеседников во все салазки, другой чихнет аж в ушах зазвенит; выколотится о подбор трубчонка и снова напихается корешками махорскими. Вьется синий дымок сквозь ус косматый; хрипит в тишине двухвершковый чубучишка… «Вишь ты, пуговица висит у тебя, земляк, не отвалилась бы!» — «А и то отвалится, прикрепить надо будет!» — промолвит земляк — и опять, как говорится, тихий ангел пролетит над беседой — вот и все!

Похоже это было на скуку, — да нет, не она, куда ей, барыне пышной, забраться в простоту такую! Не солдатская гостья — скука; не любит она нашего брата: там ей место, где живет лень, где мается в пуховиках сытая роскошь.

На заброшенном в цейхаузе клинке ржа и плесень расписывает цветы и узоры свои, пока не сточит его хоть брось, и гвоздя с него не выкуешь. Но исщербится в деле тесак, али штык, на камень его, направь, отпусти снова — и не хуже прежнего пойдет он работать.

Раненые наши не скучали; терпеливо дожидались они — каждый своей череды, кому опять в дело, а кому на покой.

И вот, собрались земляки к Лаврентьичу коротать время; а хозяин Миккель пригласил всех к себе на кухню; там застали гости еще немца-соседа, и вся компания расположилась полукругом перед веселым огнем очага. Сибирлетка тоже протиснулся втихомолку из сеней, и улегся у ног своего господина. Уже был поздний вечер, в доме все попримолкло, и только из разных углов слышался храп, сап да носовой свист. Собеседники наши тарабарили о том о сем, и пивная кружка порядочного калибра пошевеливалась помаленьку.

«А что, Егор Лаврентьич, — отозвался мушкетер в минуту общего глубокомыслия, — обещали вы рассказать нам, прах подери, похождения тезки моего — Обломки-Сибирлетовича, так нельзя ли того….»

Хозяин и другие по словечку замолвили о том же, и Лаврентьич, по обычаю всех рассказчиков, поломавшись маленько и отнекиваясь, в том уважении, что, мол, ничего там нет любопытного, начал рассказ.

«И вот-с, сударь мой, в 1845 году, весной, пришли мы из г. Конотопа, в г. Глухов, для занятия караулов при полковом штабе. Города один другого лучше: в Конотопе Лейзер, что живет под надписью: „медный майстер из Глухова“ — сказывал, что Глухов будет почище; а в Глухове Янкель надписался под ножницами: „Сих дел майстер из Конотопа“ и утверждал, что Конотоп в первом номере. А на полпути и туда и сюда, в Кролевецком шинке хохол шинкарь говорил: брешут обы-два собачьи дети, триста им чартыв! — и то пожалуй правда!

Пришли мы в Глухов. Вот, только раз, идем в караул, как теперь помню — к Черниговской заставе; грязь по колено; такие пришпехты, в Глухове — сапогом, что ведром начерпаешься! Город он, притом, хоть и не безначальный, да неважный, церемонии не требуется; унтер случился добряк-старина — пробираемся мы себе по забору, на шаг дистанции, без ноги и равнения, а вразброд, как кому сподручнее.

— Как-то зазевался я маленько на прохожую бабенку, ступил, а под ногой у меня как взвизгнет! Я ногу-то прочь, да и шлепнулся пятерней в грязь! „Наше почтение!“ — товарищи трунят, да обходят меня: „ай да Егорка! Бабе честь отдал!“ А я стою, сударь мой, на карячках, ружье на плече и присматриваюсь: что там такое живое перед носом у меня копошится в грязи, и жалобно-разжалобно визжит? Гляжу — щенок. Думать некогда, видно моя доля: вытащил за ухо утопленника, догоняю караул — куда девать сокровище-то? А в суме у меня воск и сибирлет отделенный дал, — свари, мол, ты-де мастер, а в караульне печка есть. Не долго думаючи, опорожнил я суму, а его, щенка-то найденыша, пообтер о забор, да туда, в суму, — только бы, мол, донести тебя!

На мою негаданную беду, унтер был хоть добряк, а службистая старина, в самой грязи, перед старым караулом: „Стройся влево, дирекция направо!“ — а щенок-то как зальется в суме — ай, ай, ай! ай, ай, ай! — вот-те и развод с церемонией!

„Это что за горнист?“ — спрашивает унтер; все чуть не лопнут со смеху.

„Да у кого это? — Я — вторым с флангу, говорю — виноват!“

„Да что у тебя там поет!“ — а зубоскал однорядец отвечает: „сибирлет кипит!“ — все и порскнули.

„Смирно!“

Што это — сибирлет кипит“ — спрашивали внимательно немцы. Но никак не могли им втолковать солдаты, что сибирлетом называется у егерей серебряная руда, (Зильбер-глет), которая варится с воском, для чистки егерьской амуниции.

— Ну вот-с, — продолжал кавалер, — в караульне-то и пошла потеха: вытащили у меня из сумы собачонку, вся в грязи, да еще слепая, визжит да ползает раскарячась по полу. И давай все подпускать турусы: „ай да Егорка, мол, нашел клад!“ А другой соврал: „это он себе к отставке выкормит, да на нем домой уедет!“ — известно — зубоскалы! Сам унтер смеялся: „что это тебе вздумалось?“

А я с простоты говорю: так и так, мол дядька, вечная ему память, учил меня: имей жалость! — ну так я и помню науку. Это еще пуще раззадорило пустосмехов.

Да спасибо, был за ефрейтора Калистратыч, сапожник, — и вот какой разум! И грамотей бедовый, да табак заел его: все бы нюхал, так и спал с тавлинкой; а спасибо, поддержал меня; „Дело, Егорка, не робей! — говорит, — сказано в Писании: блажен человек, иже скоты милует! Скот — друг человеку. Знавал я, — говорит, — твоего дядьку, — чему он учил тебя, того и держись; справедливая и милостивая был он душа! И только, — говорит, — мои сапоги и уважал: уж коли не в твоих сапогах, — говорит мне бывало, — так лучше босой человек“. И точно: корабли — не сапоги строил Калистратыч почтенный! И табачник был бедовый; а спасибо, выручил.

Ну-с, щенок-от при мне и остался; да так как прозвали его зубоскалы Сибирлетом, — так он и по сю пору зовется, да должно быть так и издохнет Сибирлетом!»

Солдат примолк и призадумался. Мушкетер нетерпеливо повертывался на скамье и постукивал своей деревягой, ворча про себя: «Да, линия, прах побери! Ведь — вот выпадет же случай!»

«Правду сказал Калистратыч почтенный: скот друг человеку, — продолжал рассказчик, — и Сибирлетка заплатил сполна за свой хлеб, да и как еще заплатил! Правду говаривал и мой дядька покойный: у Бога — говорит — все сильны, все богаты; всякая тварь и всякая былинка ответит за себя человеку, только обходись с ней дружески; бережно брось, зерно земле — оно тебе целый куст колосьев отдаст; приюти пчелу зимой — она тебе соты медом нальет к лету; ласково кинь кость псу — спи за ним, он тебе верный сторож и часовой бессонный; все и все разумны и добры кругом доброго человека!

А разумеется, обойдись гордо с чем хоть, все и отшатнется от тебя. „Пузырь пустой всякая гордость! — говаривал дядька покойный. — Надуется, — говорит, напузырится гордый человек, взглянет вокруг себя стеклянным глазом своим: все мол дрянь кроме меня! — И все подожмет хвост, скорчится, замолчит и поглупеет кругом него — все и будет дрянь!“

А простодушный человек любит всякое творение Божие: все же ему так и откликивается, словно другу, весело. Приласкай последнюю животину — щенка выкинутого, не побрезгай только — он тебе так отслужит, как и не думаешь! Всякая тварь понимает, значит, добро сделанное ей…»