Изменить стиль страницы

Встречал и на пограничной заставе — болотная глушь, до железнодорожной станции ехать на розвальнях сто сорок километров; выпиты скромные сто граммов, закуска — обуглившаяся, выпеченная в золе картошка в мундире, а потом, когда легли спать, застава, разбуженная выстрелом, в возникшем полумраке сонные люди сбрасывают одеяла, суют ноги в валенки, разбирают винтовки — они подле, в козлах…

Встречал Новый год и в промерзлом автобусе газеты — дивизионной, было и такое, на зимней войне одна тысяча девятьсот сорокового, в канун года другой, большой войны…

Встречал и в Ленинграде, в блокадном сорок втором, в квартире ленинградской писательницы и писателя-фронтовика.

Новогодняя ночь стала для них днем свадьбы и началом недолгого семейного счастья…

И мы, ленинградцы, сдвинули стаканы за только что услышанную сводку о разгроме шестой армии Паулюса под Сталинградом.

И за прорыв блокады.

И за семейное счастье.

И за победу…

И — позавидовали сталинградцам…

А зависть, оказывается-то, прекрасная вещь!!!

Открылся в канун Нового, 1957 года в Москве, новый, молодой театр.

Рождался, как и все новое, в муках, продирался, ошибался, искал, заблуждался, унывал, загорался новыми надеждами, все было…

К пятидесятилетию революции театр показал не один спектакль, а целых три. Трилогию — о декабристах, о народовольцах, о большевиках.

И три демонстративно одинаковые, подчеркнуто скромные афиши, рядком висящие в рекламной витрине.

Третья часть трилогии, как и две предыдущие, построена на фактическом материале, опираясь на истинный исторический эпизод. Трагический. В Ленина стреляла эсерка Каплан.

Соратники ждут приговора врачей.

И ждем приговора мы, зрители.

Те, что на сцене, — не знают, будет смерть или жизнь.

Мы — знаем. Будет — жизнь.

Но мы волнуемся так же, как те, что на сцене.

Это и есть чудо искусства.

И как всякое чудо — объяснить его почти невозможно.

В финале спектакля, когда врачи объявляют: «Жизнь», люди на сцене бросаются друг к другу, обнимают друг-друга и тихо поют «Интернационал».

Сколько раз пели его, а тут кажется, будто впервые.

И все, что происходит на сцене, — будто впервые.

Наново.

Люди в зале, подчиняясь силе искусства, тоже встают и тоже начинают петь — тихонько, иные просто шевелят губами.

И те, кто поет, и те, кто стоит молча, не уходят, пока на сцене не отзвучат последние слова гимна…

А пока поется гимн, из глубины сцены шагают, как и в продолжение всего спектакля, солдаты караула, охраняющие Мавзолей Ленина, — не артисты, а настоящие солдаты, курсанты.

Это рамка спектакля, дающая ему тональность, торжественное и грустное и патетическое звучание…

И я стоял, пока пелся гимн, и хотел быть автором этой пьесы, и режиссером этого спектакля, и артистом…

Пять минут зависти и счастья…

Когда Виктору Борисовичу Шкловскому исполнилось семьдесят три года, заметил с завистью:

— Эх, если бы мне было семьдесят!

Потом ему было и семьдесят пять, и восемьдесят, и он, верно, снова «завидовал»: «Эх, если бы мне было семьдесят пять!»

Все относительно.

На той же площади, где игралась трилогия о революционерах России, — другой театр.

Посолидней, помаститей, поакадемичней.

Но тоже — рожденный Революцией.

Когда в молодом театре шла последняя часть трилогии, в другом театре — премьера пьесы о революции. К этой пьесе режиссер возвращается в третий раз. И, «наверное», не случайно.

Сам он выходил в начале спектакля на авансцену, тогда было ему за семьдесят, сейчас смело шагнул в девятый десяток.

Само появление этого человека перед спектаклем, легкого, изящного, артистичного, был — Театр.

И была — Революция.

Выйдя вперед, рассказывая историю трех рождений спектакля и затем уступая место драматическому действию о временах, ставших для молодого поколения семидесятых годов далекой историей, сходит, легко, почти воздушно, в переполненный, сияющий зал и садится смотреть свою Жизнь — вместе со зрителем.

Разве не позавидуешь этой старости?

Пять минут зависти — и, значит, не только к молодости? Нет, не только.

Если отвернуть зеленоватый супер, его продолжением на внутреннем листе — обыкновенная фотография немолодого человека в элегантно-небрежно распахнутом пиджаке в столь же элегантном жилете. Правой рукой придерживает девочку, похожую на него, — внучка.

А если открыть наугад книжку с зеленым супером, — прочтешь, например, про цветок: «Их удлиненные тельца — узкие колокольчики — и мягкие округлые отверстия, окруженные фестончиками лепестков, светятся каким-то тигрово-абрикосовым цветом, зловеще-воспаленным в середине цветка, куда, как загипнотизированные, медленно вползают на казнь насекомые…» Про цветок и про первые годы революции, про Ивана Бунина и про Владимира Маяковского, живого и в гробу — «в край гроба упирались ноги в больших, новых, очень дорогих башмаках заграничной работы на толстой подошве со стальными скобочками, чтобы не сбивать носки, предмет моей зависти, о которых Маяковский позавчера сказал мне в полутемной комнате: «вечные»…

По-моцартовски свободно написанная книга, виртуозно-артистичная, озорная, насыщенная, как раствор, метафорами, внезапными сравнениями, вся цветная, вся — живопись, иной раз просто изумляешься, — как можно так написать?

Завидуешь молодости художника, перешагнувшего семидесятилетний рубеж…

Испытал, не скрою, острое чувство зависти — пришел ко мне драматург и стал читать еще набело не переписанные странички новой пьесы с наибанальнейшим, по видимости, сюжетом: люди собираются на свой традиционный сбор в школу, где они когда-то учились, подумаешь, какая новинка… А в конце года эти странички превратились в десятки спектаклей в разных городах, где зрители смеются, плачут, негодуют, умиляются, недоумевают, удивляются, восхищаются, спорят, осуждают, одобряют…

И как-то, зайдя невзначай в театр, где шел как раз этот спектакль, в кабинете директора, где был включен микрофон, я услышал реакцию зала, ту самую реакцию, от которой сердце драматурга то падает, то наполняется сатанинской гордостью. А что бывает с нашим братом, когда из микрофона слышится долгий и непрекращающийся кашель, хотя на улице сухо и тепло и нельзя сослаться на эпидемию гриппа…

На сей раз кашля не было — была та драгоценная реакция, какая только и способна дать счастье драматургу. И я завидовал!

Вот так я позавидовал однажды Михаилу Зощенко.

Незадолго до войны он возвращался с группой писателей по Мурманской железной дороге в Ленинград.

На одной из глухих заполярных станций ждали встречного, тот опаздывал. Прослышав о писателях, на платформе собрались жители пристанционного поселка. Писатели вышли в тамбур. Кто-то их представил. Фамилия Зощенко вызвала восторг. Зощенко растрогался. Поблагодарил. Его слова, сказанные серьезно, приняли за шутку. Раз Зощенко — значит, шутит. Он нахмурился и резче, чем обычно, сказал, что не обязательно ждать от него смешного — неужели сатирик не имеет права на выражение обычной благодарности? Ответом на эти слова был еще больший смех — решили, что Зощенко продолжает шутить. Смех нарастал, смеялись «на всю тундру» — сила его имени была такова, что людям от всей души казалось смешным не то, о чем он говорит, а то, что это говорит Зощенко, сам Зощенко. Писатель обиделся и ушел в вагон.

Таланта Зощенко очень не хватало в Ленинграде, в трагические и бессмертные дни города.

И Зощенко очень не хватало Ленинграда.

«Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые»…

Зощенко был эвакуирован из Ленинграда в августе 1941 года, по решению Военного совета Ленинградского фронта как «золотой фонд», и не увидел того, что произошло потом в Ленинграде…

Если б он видел!

Живи он в Ленинграде в те дни, я убежден, многое бы написалось, что осталось бы в литературе, а если что в литературе и не осталось, то в летописи блокады запечатлелось бы навечно.

А в блокаде я остро позавидовал еще не оправившимся от голода и холода музыкантам оркестра Ленинградской филармонии, исполнившим Седьмую симфонию Дмитрия Шостаковича…

И — поэтессе с льняными волосами, легким, красивым движением поправлявшей прядку волос, чуть грассируя читавшей ленинградцам стихи — под грохот артобстрела, под стук метронома:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали.

Где смерть, как тень, тащилась по пятам.

Такими мы счастливыми бывали.

Такой свободой бурною дышали.

Что внуки позавидовали б нам…

Иду по заколдованному серебряному лесу. Щелыково.

Лес — близ усадьбы, где жил Островский.

Человек в синем тренировочном костюме, в высоких резиновых сапогах показывает мне, торжествующе, необыкновенной красоты и необыкновенных размеров гриб — только что нашел.

Тремя неделями позже грибника, встреченного в лесу, вижу на сцене Большого театра.

В танце — взлет и бессильно опущенные руки.

Его подняли на острия копий.

Спартак — с лицом Христа, сошедшего с рублевской иконы.

Можно ли в искусстве балета выразить историю? Важные этапы в жизни человечества?

Оказывается, можно.

Овация длится не пять, не десять и даже не пятнадцать минут.

Но все равно — это пять минут счастья…

Один из ученых опросил сто граждан, привлеченных к суду за хулиганство и бандитизм.

Семьдесят восемь из них рассказали, как в детстве они стреляли в птиц, издевались над кошками и собаками…

На экране — стриженные под машинку парни из колонии несовершеннолетних.

Слышим их признания. Слышим и голос человека, когда-то приехавшего на гастроли с собакой:

«Да, это было, было — вешали кошек, отрубали хвосты собакам, объектом их издевательств стали потом и люди… Не следует думать, что из каждого, кто в детстве пнул пса и прищемил кошке хвост, непременно вырастет преступник. Но каждый преступник имеет в своей биографии собак и кошек».