Изменить стиль страницы

ПЯТЬ МИНУТ ЗАВИСТИ

Ни одна ночь так не мила мне, как ночь с тридцать первого декабря на первое января.

Еще с детства…

Тогда с новогодних, довольно безвкусных, как я теперь понимаю, страниц дореволюционной «Нивы», или «Задушевного слова», или «Золотого детства» поглядывал на меня запорошенный и обольстительный Дед Мороз, и в серебряной шубке с золотыми звездами — Снегурочка, и елка, опять же в огнях, настоящая елка, и, главное-главное, таинственный, в изморози, зимний лес с настоящим, не ватным, снегом.

В моих туркестанских краях все это выглядело поэкзотичней пальм и лиан и даже Маугли, выращенного в джунглях волчицей…

Завидовал неизвестным северным сверстникам, знающим все это не по обложкам.

С тех времен и засело в сознании это ощущение Нового года как ожидание чего-то необычного, незнаемого и — праздничного…

Рад, что ощущение это не покинуло меня, оно пожизненно, и, верно, оттого нравится встречать эту Ночь пусть в шумности, в бестолковости, в нелепой сутолоке, но обязательно на людях и с людьми…

Ощущение — тревожащее, будоражащее…

Хотя приходила эта Ночь по-разному и в разных обстоятельствах — не всегда сияли люстры, бывало, чадили и коптилки.

Даже не фигурально.

Так я встретил при коптилке ночь на первое января одна тысяча девятьсот сорок второго года — во фронтовой теплушке, со случайными попутчиками, объединенными военными обстоятельствами, и ровно в двенадцать чокнулись оловянными кружками, а в кружках был кипяток, и мы вышли на полустанке, а кругом был лес, облитый голубоватым лунным светом, такой же фантастический и таинственный северный лес, так манивший меня с обложек «Нивы» и «Задушевного слова», только без Деда Мороза, без Снегурочки в серебряной шубке. Погромыхивала глухо артиллерия, да из другой теплушки, плотно затворенной, доносилась песня на чужом языке — пели ее взятые в плен под Ленинградом, на Неве, солдаты испанской Голубой дивизии…

И я позавидовал самому себе — и тому, довоенному, и тому, кто встретит будущий, следующий Новый год… если он его встретит.

Да, Новый год всегда, при всех обстоятельствах, даже самых мрачных, самых трагических, остается Новым годом, и новогодняя ночь — Ночью Больших Ожиданий и Больших Надежд…

В меру сил своих стремился я это свое ощущение отдать зрителю. Оттого именно новогодняя ночь стала временем действия двух моих пьес, где место действия — странный город, со своим несколько угрюмым очарованием, когда летом нет ночи, а зимой не бывает дня, когда падает с неба таинственное северное сияние, неведомым светом озаряющее странный город, спускающийся к студеному морю черными каменными террасами. Длится здесь месяцами полярная ночь, и совы, и летучие мыши охотятся при дневном свете.

Военные корабли уходят от этих суровых берегов в Мировой океан, рыбачьи траулеры и плавбазы идут отсюда за рыбой в самые экзотические точки планеты, моряки торгового флота держат отсюда курс во многие порты земного шара…

Несут здесь свою, тоже нелегкую вахту, подвергаясь одной из самых мучительнейших пыток — ожиданием, — и семьи моряков…

Ждут с моря совсем так, как ждали во все времена поморки мужей, отцов, сыновей, уходивших отсюда на рыбачий промысел в Ледовитый океан…

И характеры тут особые — проколотые ветрами. И чувства крупногабаритные. И когда на улице метель, и пурга закроет аэродромы, и на Баренцево море движется циклон, и в гавани отстаиваются корабли из Швеции, из Канады, из Норвегии, из Африки — здесь особенно в большой цене простое человеческое участие, простая дружба, простая любовь…

И Новый год в этих местах сближает людей. Его в этих местах встречают размашисто и весело — как нигде…

А иногда — и очень грустно…

До нового, 2000 года остается самая малость.

Каких-нибудь двадцать пять лет. Всего четверть века.

Даже страшно.

И немножко завидно, если по совести.

Много будет на том Новом году новых надежд, новых ожиданий, много милых людей, близких и далеких, знакомых и незнакомых, с которыми недурно, совсем недурно бы встретить двухтысячный Новый год.

Завидую бессмысленной и прекрасной суете людей двухтысячного года, которым останется до третьего тысячелетия часа полтора и которые в последний раз в нашем двадцатом веке постригутся, побреются, примут душ, пристегнут запонки, попудрятся, примерят бусы, повяжут новые галстуки. Завидую водителям, которые, превышая скорость, будут спешить загнать свои машины на стоянки, чтобы успеть поднять бокалы с близкими людьми, людям, поднимающим руку на тротуарах, стремящимся задержать этих водителей, чтобы успеть на встречу Нового года, артистам, жертвующим своими любимыми паузами ради того, чтобы сократить время новогодних спектаклей…

Завидую телефонным звонкам-поздравлениям, грому радио и телевизоров, новогодним елкам, сказочным и таинственным, как в детстве…

Завидую!

Будет ли она, зависть, — в двухтысячном году?

Зависть зависти рознь.

Есть зависть Сальери: ему-то, верно, вряд ли так уж хотелось отпраздновать Новый год, например, с Моцартом.

Остается лишь пожалеть Сальери, тем более что имя это обозначает и явление.

Недавно я познакомился со студентом первого курса Ленинградского университета, юношей в высшей степени занятным.

Сообщил мне, что пишет пьесы о самых различных периодах истории человечества и его принцип — не допускать неблагополучных финалов.

Поэтому написал пьесу о Моцарте и Сальери, где молодая и красивая жена Сальери вовремя подменяет кружку с отравой, поднесенную ее мужем прелестному, юному, неотразимому Моцарту.

И Моцарт остается жить.

А Сальери не обречен на муки совести и негодование потомков.

Земляк студента, Николай Симонов, пожалел Сальери по-иному. Взялся в пушкинских сценах именно за эту зловещую роль, хотя, как известно, артисты, даже самые умные и самые народные, не так охочи до так называемых ролей отрицательных.

Симонов играл гениально, тут нет преувеличения. Нельзя никогда и ничем стереть в памяти сцену, когда — Моцарт сел за фортепьяно и Сальери слушает Моцарта.

Руки завистника, голова завистника, спина завистника… Испытания завистника — все, что творится в душе Сальери, музыку разъявшего, как труп, и алгеброй поверявшего гармонию…

Встает, сраженный, подавленный, потрясенный, ненавидящий, пошатываясь, идет к этому гуляке, легкомысленному, непостижимому, пленительному, невозможному. Слабым голосом, еле слышно произносит слова о том, что Моцарт недостоин сам себя, потому что Моцарт — бог, но он, Моцарт, того не знает. Зато знает Сальери, и этого довольно, чтобы подмешать в бокал яду.

Крупная, могучая, как его талант, фигура артиста. Голос его немыслимый, полный богатейших оттенков, красивый, именно красивый. Движения, передававшие мучительную жизнь завистливо бьющегося сердца. Как это было можно так сыграть? Не понимаю. Никогда не был артистом, знал, что мне это не дано, — но тут я испытал зависть.

Артист Борис Чирков, молодой исполнитель роли Максима в революционной трилогии «Юность Максима», «Возвращение Максима» и «Выборгская сторона», написал статью «Пять минут театра».

Это было давным-давно, до войны еще. Но статья запомнилась.

Она была написана художнически и по-художнически взволнованно.

Я позавидовал этой статье. И ее названию. Но эту статью можно было бы назвать «Пять минут зависти».

А может, и — «Пять минут счастья»…

Художник обязан быть взволнованным, если он видит настоящее — в искусстве, в жизни.

Если он — художник.

Душа художника обязана отдаваться своему впечатлению, купаться в нем, и если это впечатление от прекрасного — прочь все остальное…

Чирковское впечатление было прекрасным от прекрасного, и он отдал ему свою душу.

«Пять минут театра» — об одной сцене в спектакле «Эрик XIV», привезенном МХАТ Вторым в Ленинград, на гастроли.

Сцену из пьесы Августа Стриндберга сыграл Михаил Чехов. Выход Эрика, о котором сам Чехов говорил: этот выход должен быть подобен выстрелу.

Мальчиком я тоже видел Михаила Чехова — в пьесе Г. Бергера «Потоп».

Жалким, нервным, ничтожным биржевым маклером, разорившимся дельцом, неудачливым, раздраженным на весь мир человечком. Загнала его невзначай в маленький американский бар жуткая жара.

Ливень, превратившийся в наводнение, наводнение, погасившее свет, выключившее телефон, отрезавшее бар от всего мира, бар, в котором беда случайно свела самых разных людей, в том числе — наглого адвоката, самоуверенного хозяина бара, артистку кабаре…

И — маклера Фрэзера, которого играл Чехов.

Свела — перед лицом смерти.

И тут происходит преображение.

Именно маклер Фрэзер, фигурка почти трагикомическая, становится центром человеческого и нравственного притяжения, потому что Фрэзеру приходит в голову идея, властно завладевшая его душой в эти предсмертные мгновения: убедить всех окружающих его людей попробовать стать людьми.

И он, маклер Фрэзер, на глазах у зрителя превращается в духовного вождя, смело ведущего на вершины человеческого духа людей, очищенных от скверны мелких чувств, злобы, зависти, подлости…

Но вот наводнение прошло стороной, пощадив маленький бар.

Посчастливилось.

Открылись двери бара. Заработали телеграф и телефон. Включилось электричество.

Включилась цивилизация…

И… мир бездушия, эгоизма, безнравственности вновь завладел своими рабами.

«Наступил новый день… новый день с новыми подлостями» — говорит, глядя на всех этих людей, переставших быть людьми, маклер Фрэзер, и вовек не забуду я его интонации, выражения его лица, не забуду жеста, каким он поправляет пенсне, за которым — погасшие глаза…

Для меня эти пять минут театра стали пятью минутами счастья…

Встречал я Ночь Больших Ожиданий и Больших Надежд с близкими, друзьями и — в разлуке с ними. Встречал в Средней Азии и в Заполярье.