Изменить стиль страницы

«Козинцев написал грандиозный сценарий «Гамлет». Я, конечно, человек темный, но, по-моему, у Г. М. получилось лучше, чем у Уильяма».

Не могу сказать, что он щедр на пустые и вежливые комплименты, в частности и ко мне, к моим пьесам. Нет, он не добренький, каким бывают, в сущности, глубоко равнодушные люди.

Поэтому так дорога была мне его реакция на одну из моих пьес, а именно на «Океан». Послал ему рукопись и получил сразу же телеграмму, в которой говорилось, что он прочитал пьесу за ночь. За телеграммой следует большое письмо. В нем сызнова возвращается к излюбленной теме — о моде, о том, что́ есть текст и что́ есть подтекст:

«…И напрасно ты, споря со мной, защищал как-то в Москве систему подтекста. Неправильны все подтексты, нужно, чтобы текст был глубоким, не болтовней, а просто чтобы везде была мысль… А вот когда персонажи, не умея думать, болтают, тогда и нужен подтекст — понял?»

Тетка из Швеции.

«У меня месяц прогостила тетка. Заболела тут, стало ей скверно с сердцем и простудилась к тому же. Ну, 78 лет! Удивительная старуха!»

Тетка приехала к нему из Швеции. Русская, с незапамятных времен жившая в Скандинавии. Цитирует характеристики, которые дает тетка его, Юрия Павловича, знакомым, — тот же прием микропортрета, однако тут другой аспект — не его, Юрия Павловича, а приезжей тетки:

«Про А.:

— А он как у Чехова. Помнишь, Юрка, я давно читала… такой какой-то… Его еще где-то забыли…»

«Про Б.:

— Очень милая дама. Такие были в мое время, то есть еще во время моей молодости. Они говорили: «Да-да, Лувр, такая прелесть, развалины в Риме». Но — очень, удивительно милая. Она не врет, что актриса?.. Хотя она, вероятно, играет крестьянок…»

Сентенции тетки пришлись ему по вкусу еще и потому, видимо, что ими он прикрывал свою неприязнь к очередным веяньям моды.

«Про В.:

— И что она ко мне пристала с этим Кафкой! Я старая дама, ем свою кашу на воде, а она про этого червя! Кафка много написал, и не только про червя. И почему она все время кричит на своего мужа? У меня даже в ушах звенит. Какая хлопотливая крикунья! У них, наверное, много детей, она с ними привыкла. Ах, она редактор? У нее «Женская газета»? Нет? Она твой редактор? А зачем? Вот почему про Кафку…»

«Проводил я ее на самолет и, наверное, больше не увижу».

Не только литературный персонаж — авторская программа. «Больше всего на свете неприятны моему современнику характеры вялые, пассивные, те люди, по глазам которых видно, что их «хата с краю», — напишет он в автобиографии. И — процитирует Николая Заболоцкого:

Не дорогой ты шел, а обочиной,

Не нашел ты пути своего,

Осторожный, всю жизнь озабоченный,

Неизвестно, во имя чего!

И хотя герой трилогии Германа Владимир Устименко — не реальный человек, а всего лишь литературный персонаж, все, что сказал Юрий Павлович о героях своих документальных повестей, целиком относится и к вымышленному им, Германом, Володе Устименко.

Ведь это не только персонаж — это авторская программа.

Между мальчиком Володей из первой книги последней трилогии, тем самым ригористом Володей, отрицавшим Чехова, мальчиком Володей, сыном летчика Устименко, павшего в боях за революционную Испанию, и Владимиром Афанасьевичем Устименко, выступающим в Париже, в феврале 1965 года, на Международном симпозиуме по вопросам лучевой терапии, пролегла жизнь — большая, нелегкая жизнь целого поколения, точнее, нескольких поколений.

Трилогия, таким образом, отразила не только биографию врача Устименко, но и жизненный опыт самого автора, вобрала раздумья художника об этих десятилетиях нашей жизни, наконец, размышления автора о жизни собственной.

Место действия в последних страницах трехтомного повествования Юрия Павловича — Париж, 1965 год.

Сам Юрий Павлович был в Париже в этом же, 1965 году, продолжая лечиться от поразившего его недуга лучевой терапией.

Рассказывая о том, как обнаружился в Париже двоюродный брат его, художник, пригласивший Германа «на свой кошт» в Париж вместе с лечащим врачом, «моим профессором Карповым», больше говорит о брате, его картинах, нежели о том, как его, Германа, лечили.

Снова долго мне не писал — ему было очень, очень плохо, шла первая атака наступившей болезни…

«Я ужасно перед тобою виноват… и мне нет никакого прощенья…»

Возвратившись домой, в свою деревню Сосново, под Ленинградом, где была начата его трилогия, написал эпилог к последней части романа. Эта последняя часть называется «Я отвечаю за все».

Господин Устименко, известный русский врач, привез в Париж свое открытие — это в эпилоге.

Медицинская проблема, которую решил Владимир Устименко, не выдуманная, не вымышленная. По горькому совпадению автор трилогии изучил ее на своем опыте.

Но герои Германа никогда и не мучились проблемами выдуманными. Они реальны, как реален мир, который изображал писатель. И, чтобы понять человека, писателю нужно понять его дело.

Название каждого из трех томов предсмертной работы Юрия Павловича как бы заключает авторскую программу.

«Дело, которому ты служишь».

«Дорогой мой человек».

«Я отвечаю за все».

Выписываю эпиграфы, которые ставил Герман перед этими романами.

Перед первым — блоковская строка:

«И вечный бой! Покой нам только снится…»

Перед вторым — из Джона Мильтона, английского поэта семнадцатого столетия, слова которого, однако, звучат более чем современно:

«Я не стану воздавать хвалу боязливо таящейся добродетели, ничем себя не проявляющей и не подающей признаков жизни, добродетели, которая никогда не делает вылазок, чтобы встретиться лицом к лицу с противником и которая постыдно бежит от состязания, когда лавровый венок завоевывается среди зноя и пыли».

Перед третьим — Шекспир:

«Чтоб добрым быть, нужна мне беспощадность».

Страницы последней своей книги пишет уже приговоренный. Торопится, взяв за руку своего спутника, врача Устименко, дойти вместе с ним до конца…

Кажется, что, и уходя, держит его руку.

Когда-то, в молодости нашей, слепяще-веселой, полной нелепого шума, неугомонности, прекрасного товарищества и чистых помыслов, шутя, я окрестил юного Юру, будущего Юрия Павловича, именем Манон Леско, «погибшего созданья», героини романа аббата Прево, женщины ветреной и несчастной, легкомысленной и прелестной — имея в виду ветреность моего дорогого друга, непостоянство и зыбкость его в привязанностях, увлечениях, страстях.

Модели избранного им героя он был верен — с начала до конца.

РОЗОВЫЙ СТАРИК

— Где шампунь?

Он задает этот вопрос, чуть приоткрыв дверь из ванной в коридор, нарочито тихим, подчеркнуто страдальческим голосом.

— Дело в том, что старики, а особливо старухи, к каковым отныне, пройдя курс лечения, я принадлежу и буду, очевидно, принадлежать до конца дней, отвратительны тем, что раздражаются на любую мелочь. Если они положили ручку, или резинку, или газету в правый угол стола, а кто-то из несчастных домашних, прибирая, переложил их в левый — ох, не приведи господь попасться старухам под руку! Они будут нудно и длинно твердить о человеческой черствости и о черной неблагодарности и о том, что любой посторонний, и притом пустяковый, человек и любая вздорность его дороже им, нежели этот, то есть эта, затянувшая свой век, зажившаяся, проще говоря, к несчастью всех ближних, старуха.

Он собирается с визитом к Лукьянову, в управление милиции Ленинграда. Из-за болезни визит откладывается вот уже шестой раз.

— И решил вымыть в связи с визитом голову. Я привык мыть голову шампунем, а шампуня как раз на том месте, где ему стоять, и не было. В силу того, что я стал старухой, я обиделся буквально до слез и стал выговаривать моей кроткой супруге, а она, напуганная в свою очередь буквально до слез, робко сунула мне в дверь золотистый флакон.

Несколькими неделями раньше пишет мне из Соснова, под Ленинградом.

«…Искали у меня рак месяца три, не нашли на сегодняшний день, но нет таких крепостей… найдем. Лечили и лечат всяко: переливают в вены женское — кровь и плазму… я давно старуха. Не старик, а именно старуха. И голос у меня старушечий — дребезжащий, и характер такой же…»

Смерть, или, как он иной раз называл ее по старинке, с незлобивым и фамильярным небрежением, — костлявая, надвигается на него, ускоряя свой шаг, и он это знает.

И свои сроки, минимум и максимум «от» и «до».

Вероятно, это очень страшно — знать, даже приблизительно, свои сроки, но он их знает.

Вычитал в книгах.

Не надо для этого будто невзначай выспрашивать своих друзей-медиков, или украдкой рыться у них же на книжных полках, или навещать букинистов на Литейном, с которыми он поддерживает связь смолоду.

Книги по медицине, громоздкие, неформатные, в мрачноватых, если можно так сказать, нелюдимых переплетах, неказистые, ультранесовременной внешности, чем-то похожие на тех самых земских врачей, перед которыми он благоговеет, как перед любимым Чеховым, который был тоже земский врач, — эти книги под рукой, тут же, в кабинете, на полках, тоже громоздких и неказистых.

Рукой подать от дивана, на котором он встретит конец.

Они всегда рядом с ним, рядом со всей его жизнью, книги по медицине — и когда он был молод и здоров.

Одно из самых его постоянных чтений, если не самое постоянное. Так что ничего не стоит ему узнать про свою болезнь раньше и больше всех.

И, узнав, поставить самому себе диагноз.

Как когда-то его любимый Чехов.

Из того же Соснова писал мне:

«Правильно ли, что Таня, выпуская меня гулять на улицу, повязывает мою голову оренбургским платком? И сижу я на лавочке у дома, со старухами, Правильно ли это с точки зрения науки и чуткости?»

Он даже знает, как это будет.

И описывает скрупулезно. Даже холодновато. Как бы поглядывая издали на зеркальное свое отражение.

В своей последней книге, в последнем письме своей героини конечно же медика Ашхен Оганян.