Борис Ильич вернулся к своим повседневным делам. В Москве в его квартире непрерывно звонил телефон, дверь в передней хлопала беспрерывно, кабинет наполнялся людьми, приходили поздравлявшие его с возвращением после четырехлетнего отсутствия ученики, друзья, и в эти дни, вечера и ночи было повторено бесчисленное количество раз прекраснейшее слово — Победа.

Москва между тем оживала, веселела с каждым днем, все больше привыкая к мирной, созидательной жизни. Уже давно возвратились из эвакуации театры, и афиши пестрели новыми названиями пьес, идущих на столичной сцене, в литературе появились новые имена, Всеволод Вишневский, вернувшийся из Берлина, был назначен редактором журнала «Знамя» и уже успел открыть новые для литературы имена, поднялась волна военной документальной и художественной прозы…

Я познакомил Всеволода Витальевича Вишневского и его жену, Софью Касьяновну Вишневскую, со Збарским, и они сразу же подружились и стали в Доме на набережной частыми гостями…

27 ИЮЛЯ 1945 ГОДА Борису Ильичу исполнилось шестьдесят лет. Указом ему было присвоено звание Героя Социалистического Труда. В Серебряный Бор, на его дачу, собралось много народу. Ученые, писатели, актеры, просто друзья… Снова был слышен категорический, резкий голос академика Алексея Дмитриевича Сперанского, снова он опять с кем-то горячо спорил.

Приехала Мария Эмильевна Бурденко, передала сердечные поздравления от президента Академии медицинских наук — сам Николай Нилович не мог приехать, он был болен.

Я вслушивался и в очень серьезные, и в шутливые поздравления собравшихся ученых и думал о том, как хорошо бы, как нужно бы написать пьесу о нашей талантливой научной интеллигенции, пьесу, в которой были бы собирательные персонажи, воплотившие черты и Сперанского, и Бурденко, и Збарского…

Был тут Рубен Николаевич Симонов с женою, Еленой Михайловной Берсеневой, давний друг Бориса Ильича. Аккомпанируя себе на гитаре, чудесно спел несколько старинных романсов.

И Вишневский, как всегда, стиснув зубы и сжав кулаки, произнес зажигательную речь о Борисе Ильиче, часовом, который двадцать лет не покидал свой круглосуточный пост, о Николае Ниловиче Бурденко, главном хирурге Советской Армии, о генерале-академике Сперанском, о Победе, о Берлине, о Ленине, о предстоящей опасности новой мировой войны, если человечество не будет разумным…

Было это все 27 июля 1945 года.

…А шестого августа 1945 года сброшена на Хиросиму первая атомная бомба.

И вспомнились сжатые кулаки Вишневского.

После памятного дня в Серебряном Бору я начал работать над пьесой о научной интеллигенции.

ОБ ОДНОМ НЕОСУЩЕСТВЛЕННОМ ЗАМЫСЛЕ. Бурденко Николай Нилович, первый президент Академии медицинских наук СССР. Один из основоположников нейрохирургии СССР. Главный хирург Советской Армии. Генерал-полковник медицинской службы. Коммунист.

…Пораженный в мозг (в третий раз), потерявший речь (в третий раз), глухой, переставший управлять своим ставшим беспомощным и недвижным телом, он пишет консилиуму, собравшемуся возле его кровати, записку.

Я переписал ее от слова до слова.

«1905 г. — контузия, от которой я начал глохнуть.

1917 г. — другая контузия, от которой я окончательно потерял слух в 1937 г.

1941 г. — я ездил по фронтам и очень устал.

1941 г. — я подвергся бомбардировке во время переправы через Неву, около Шлиссельбурга, и вскоре у меня был инсульт.

1945 г. — вновь инсульт. Мне уже 70 лет. Пора умереть».

Консилиум перечитывает записку. Снова и снова она переходит из рук в руки. Да, инсульт. В 1945-м был второй, сейчас, летом 1946-го, — третий.

Консилиум единогласно присоединяется к точке зрения больного. Больной поставил сам себе единственно правильный диагноз.

Инсульт.

Пораженный в третий раз мозг, однако, продолжал действовать.

Он был ясен и светел и стремился оставить людям то, что он хотел оставить.

Не завещание. И не распорядительные письма.

Задача была скромнее.

Мозг умирающего стремился успеть зафиксировать на бумаге доклад на предстоящем двадцать пятом Всесоюзном съезде хирургов.

И пальцы, подчинившись жесткому приказу мозга, взяли со стула карандаш и бумагу, и сжались, и повели карандаш по бумаге.

Он писал и писал, знаками требуя новые блокноты и вновь зачиненные карандаши.

Это было в лето 1946 года.

И в этот же год, в Политехническом музее в Москве, собрался Всесоюзный съезд хирургов — двадцать пятый.

И — первый послевоенный.

Он был и будничным, и торжественным: хирургия на войне делала свое святое дело — и руками светил, и руками невидных дивизионных врачей, и в оборудованных госпиталях, и в полевых лазаретах, и просто в палатках близ линии фронта.

Однако на съезде не было человека, который спас тысячи жизней солдатам и офицерам сам и научил спасать эти жизни своих учеников.

Ученики называли имя учителя в своих выступлениях и в кулуарах и знали, что он сам поставил себе смертельный диагноз, и то, что этот диагноз единственно правилен, и то, что их учитель, избранный почетным председателем съезда, лежит дома, бессильный и слабый.

Имя его упоминалось неоднократно.

И однажды, при очередном упоминании, казалось, привыкший к этим упоминаниям зал встрепенулся, ожил, загрохотал, встал.

Оратор смутился, примолк.

И повернул голову туда, куда повернули головы все.

В большую аудиторию Политехнического музея входил, под руку со своей женой, почетный председатель съезда, приговоренный к смерти самим собою.

Может быть, врачи, понимавшие, что с ним происходило, догадывались, каких усилий стоил ему этот неожиданный приход, но он шел и шел, и кланялся еще в придачу, и еще в придачу — улыбался.

Так он шел и шел, а зал все стоял, и все рукоплескали ему, а он, сопровождаемый своею женою, опираясь на ее твердую руку, поднялся по лесенке в президиум съезда, и председательствующий генерал-лейтенант медицинской службы, крупнейший хирург, академик Юстин Юлианович Джанелидзе предложил ему стул, и усадил его и его жену в центре, и, успокаивая гремящую овацией аудиторию, поднял руку.

— Товарищи, прошу тишины. — И, когда зал стих, добавил негромко: — Абсолютной тишины. — И в наступившей тотчас же тишине сказал: — Дело в том, что просит слова Николай Нилович!

Все повскакали с мест, снова овации. Николай Нилович смотрел на зал, улыбался — немного печально.

А Джанелидзе вновь попросил тишины.

— Вы не совсем точно поняли меня, товарищи, — сказал Джанелидзе. — Николай Нилович сам не может говорить. Он лишен этой возможности, и доклад прочтет его ученик, профессор Лепукалн.

И в той самой абсолютной тишине, какой требовал хирург Джанелидзе и какая уже не прерывалась до последней фразы, профессор Лепукалн прочитал доклад, содержанием которого было лечение огнестрельных ран в Отечественную войну…

А Бурденко, продолжая улыбаться, вглядывался в зал и, узнавая знакомых, чуть кивал им головой, и это чуть заметное движение тоже его утомляло.

А после заседания взял листочек бумаги и написал щемящие слова:

«Этот доклад — моя лебединая песня: до следующего съезда я не доживу».

Через месяц и три дня на первых полосах газет появилось извещение о его смерти.

И улицу, на которой он жил неподалеку от Садового кольца, назвали его именем.

И присвоили его имя клинике Первого медицинского института, Нейрохирургическому институту Академии медицинских наук и Главному военному госпиталю Вооруженных Сил СССР.

И в Москве поставили ему памятник.

…А мне вспомнилось — после того как он вернулся из Тюмени, тут, в Москве, зимним холодным вечером, после доклада правительству он пришел домой к Борису Ильичу, приехавшему в столицу в связи с этим докладом. Тщательно отряхивал метелкой снег и сапоги в прихожей, посматривал на нас с женою, пришедших в гости к Збарскому, ласково и любопытно, когда Борис Ильич объяснял, кто мы и что мы…

Он порядком промерз, и поеживался, и растирал руки, прежде чем начать свое столь важное для Збарского сообщение о только что состоявшемся в Кремле визите правительственной комиссии.

Борис Ильич предложил прежде всего согреться и налил всем вина, и Бурденко чокнулся с ним первым, сказав, что он пьет за научную и гражданскую доблесть Бориса Ильича и что тост этот от чистого сердца.

Помню его голос, его тональность, начальственную и одновременно располагающую, он передал поклоны от Марии Эмильевны, очень тепло говорившей о семействе Збарских.

Тут же с улыбкой рассказал, как сегодня рассердился на кассиршу одного из институтов, где он работал: ему срочно понадобились зачем-то деньги, и он решил зайти в кассу и получить зарплату, обычно это, как и все бытовые хлопоты, передоверял жене, и так было не один месяц и не один год. Кассирша представить не смела, что Бурденко — мужчина, она уверяла Николая Ниловича, что он — женщина, и попросила доверенность.

…Когда он потерял дар речи и уже писал то, что хотел сказать, она, Мария Эмильевна, научилась понимать его по глазам, по пальцам рук, по повороту головы…

В этот вечер в гостях у Бориса Ильича было обо многом говорено, Бурденко был в добром настроении, и рассказывал, и расспрашивал, особенно оживился, когда речь пошла о Ленинграде, ведь еще в июле сорок первого, когда уже фашистские войска рвались к Ленинграду, он выехал на Ленинградский фронт, объехал на машине всю прифронтовую полосу, осмотрел больше сорока госпиталей, сам делал операции…

В потрясающем своим мужеством диагнозе, переданном консилиуму, собравшемуся возле его кровати, он кратко упоминает об этом тяжелейшем периоде его фронтовой жизни:

«1941 г. — я подвергся бомбардировке во время переправы через Неву, около Шлиссельбурга, и вскоре у меня был инсульт»…