Изменить стиль страницы

Столице, разграбленной и сожженной немцами, грозит страшный голод. У солдатских кухонь ежедневно очереди женщин и детей. Сколько бы из них пришлось похоронить без этой братской помощи.

Максим и Павло долго глядели на детскую очередь, быстро продвигавшуюся к котлу. Ни сутолоки, ни беспорядков, лишь детское нетерпение и страх, что ничего не достанется. У Максима сжалось сердце. Что перечувствовали их матери, что пережили они сами!

У котла вдруг возник шум, в очереди поднялся плач. Все кончилось, и котел пуст. Человек пятьдесят детей остались без супа и хлеба. Надо было видеть их глаза, полные слез, их стиснутые губы, их тонкие исхудавшие ручонки, чтобы понять, что такое голод.

— Скажи им, Павло, пусть идут за нами. Получат хлеб и суп.

Орлай перевел, и дети, как по команде, тонкой цепочкой двинулись за Максимом.

Он привел их на кухню как раз к обеду. Связные из рот уже получили термоса с супом и кашей и собирались в подразделения. Максим даже вздрогнул. Вот если б опоздал.

Он объяснил положение. Оказывается, пол-обеда уже отдано женщинам и детям. Тем не менее никто не спорил. Развязали термоса, и всем детям налили по стакану супу. Каждый из детей получил граммов по двести хлеба.

Какой они подняли визг, шум. Просили на память звездочки. Они срывали с себя пуговицы от пальто и с детской непосредственностью предлагали их солдатам в обмен. Дети есть всюду дети!

Максим глядел на них с горечью и с радостью. Ой, не скоро, не скоро еще наладится тут жизнь. Видно, их жандармский министр снабжения не очень заботится о жителях. В Венгрии есть хлеб, есть продукты, но все в деревне. Надо же организовать. Разве можно допустить, чтобы дети умирали с голоду? Кем они вырастут? И запомнят ли эти дни? Лет через десять-пятнадцать они будут студентами, станут техниками, инженерами, учителями. Кого воспитают из них, друзей или врагов? Неужели и их погонят когда-нибудь на Дон и Волгу, чтобы убивать русских? И может, Максиму или его детям придется убивать их как врагов, их, которых сейчас он спасает от голодной смерти. Нет, не может того быть! Не может!! Не будет!!! История — добрый учитель, и память народа всегда чиста и благородна. Память не допустит нового преступления!

4

Так бывает после грома перед самым дождем. Мертвая тишина! Потом легкий шорох ветра в замершей было листве, робкий и глухой крап капель, и свежий живительный ливень вдруг заполонит все небо, воздух и землю.

Так и сегодня. Отгремели последние залпы, и все кончено. Точно замер весь Будапешт, и нигде ни выстрела.

Штурмом взята цитадель, и с крепостных бастионов высокой горы измученно разметавшийся внизу город кажется притихшим и непривычно покойным. Огонь и дым, кровь и смерть — вся война, которая только что буйствовала здесь, вдруг ушла далеко, далеко. А всюду кругом, нет, не мертвая, живая тишина, когда каждый звук отзывается звоном. Голоса людей, как живительный дождь, заполнят сейчас все улицы и площади, оживут в уцелевших домах и кварталах, и каждый день над этим поистине выстрадавшим свое счастье городом будет всходить ясное солнце и с утра до вечера светить людям, радующимся жизни.

Центром немецкой обороны Буды были две крепости: Королевский дворец, занятый вчера, и цитадель на скале Геллерт, штурмом взятая сегодня. Засевших тут опричников Салаши и эсэсовцев Пфеффера-Вильденбрука не спасли ни старинные форты, ни исступленный огонь обреченных защитников. Под угрозой полного и беспощадного уничтожения их остатки подняли белый флаг.

Тысячи и тысячи пленных. Полтора месяца назад им великодушно предложили капитуляцию. А они, убив советских парламентеров, совершили тягчайшее злодейство. По всем законам войны вероломный, несдавшийся противник должен быть уничтожен, полностью и беспощадно. Но разбитый и парализованный враг бросил оружие. К чему бессмысленная жестокость!

И вот финал великой битвы. Историки напишут о ней тома и тома. А сами участники едва ли сейчас способны осмыслить все величие и всю трагедию случившегося. Одни из них, еще не остывшие от огня и схваток, стоят на самой вершине, суровые и гневные, другие безмолвно лежат на холодной морозной земле, не успевавшей впитывать их на глазах застывавшую кровь. А третьи все бредут и бредут, испуганные и понурые, бредут, низко опустив головы и не смея взглянуть ни на живых, ни на мертвых, убитых из рук, только что бросивших оружие.

Мимо Максима и Тараса, мимо Павло и Козаря — мимо всех шли под конвоем пленные, только что выбитые из этих каменных и железобетонных катакомб и крепостных бастионов.

Бойцы глядели на них с ненавистью и презрением. Сколько из-за них пролито крови и вырыто могил! Скольких оставили они без крова, без родных и близких! Две трети Будапешта по их вине лежит в руинах. Чем рассчитаются они перед семьями погибших, перед этим миллионным городом? Пройдут годы, десятилетия, а черная слава будет неотступно следовать за каждым, повинным в злодеяниях на этой земле.

Среди пленных регент-самозванец Салаши, командующий гарнизоном окруженных немецкий генерал Пфеффер-Вильденбрук и все офицеры его штаба, главари нилашистов, военные преступники, искавшие защиты у немецкого оружия — все они идут разбитые, беспомощные, обесславленные.

Салаши глубоко упрятал голову в плечи; бледный и пугливо озирающийся по сторонам, он семенит за своими, с кем вершил преступления. Глаза его лихорадочны и опустошенны, в них ничего, кроме животного страха перед неизбежной смертью.

Немецкий командующий еще пытается сохранить достоинство. Но жесты его рук торопливы и беспомощны, глаза бегают из стороны в сторону, как у загнанного зверя, по которому осталось сделать последний выстрел.

Офицеры штаба и их солдаты тоже растеряны и напуганы, но в их лицах есть хоть осмысленное выражение покорного ожидания, что же будет.

Когда увели пленных, Думбадзе собрал поредевшие роты и направился с ними к отелю у подножия горы, где осталась батальонная кухня. Завтра ему догонять свой полк, свою дивизию.

Следуя за батальоном, Максим Якорев остановился у спуска и поглядел на освобожденный Будапешт.

Иссеченный стрелами и дугами своих улиц и проспектов, он разметался внизу, как больной в постели, изнемогший и притихший, но безмолвно радостный и довольный, так как кризис миновал, и жизнь его уже вне опасности.

Ветер разогнал последние облака. Небо ясно и чисто. Синее, синее, оно будто заново вычищено в честь большого праздника. Сразу повеселевший Дунай искрится и плещется у гранитных набережных из тесаных плит. Но под скелетами обрушенных в воду мостов река мрачнеет и хмурится. Дворец парламента чем-то походит теперь на сказочного богатыря в высоком шлеме купола, а черные башни его — на воинов с копьями. Что ж, им пора в поход за правое дело, не то их опередит легендарный Чепель, что чернеет на острове справа.

Чепель ему напоминал живое сердце столицы.

Максим еще и еще окинул взглядом весь город. Здесь каждая пядь взята с бою и полита их кровью. Каждая пядь!

Он помрачнел вдруг и заспешил за батальоном. Роты приближались к отелю. Стены его в проломах и исклеваны пулями. Окна замурованы и превращены в амбразуры. Вчера тут засели опричники Салаши и эсэсовцы Пфеффера-Вильденбрука, и выкурить их было нелегко. Максим с болью в душе поглядел на камни набережной, еще не высохшие от крови убитых и раненых.

После обеда он вышел на веранду отеля, где уже находились Голев, Имре Храбец и Павло Орлай.

Будапештская битва окончена. Она унесла тысячи и тысячи жертв. Она принесла свободу и радость победы. Недаром весь мир, затаив дыхание, ждет сейчас салюта Москвы.

Имре Храбец рассказывал про мадьяр, сражавшихся за Будапешт. Одни кровью искупают позор венгерского оружия, обесчещенного Хорти и Салаши, другие готовы перегрызть горло тем, кто стоит за новое.

— Помните Пискера, что закрыл было макаронную фабрику. Такой активный теперь. В партии сельских хозяев подвизается.

— Туда что, и таких акул принимают? — удивился Голев.

— У него же поместье, земля, вот и пристроился. Дождешься от таких земельной реформы. О демократии кричит. Глядишь, и в национальное собрание проскочит.

— Вот шкура! — не удержался Павло, переводивший весь разговор.

— А банкира помните? Тоже выплыл. Перед долларом готов на брюхе ползать. А американца, еще из подвала вытащили? О газете хлопочет. Этот разведет демократию. Пенча в редакторы прочит. Это хортистский журналист. Я в Дебрецене с ним познакомился. Так и лезут из всех щелей. Только и наши силы не по дням, по часам растут. Коммунистов больше тридцати тысяч стало. Но эти Пискеры, Швальхили и Пенчи подымают вой и мутят воду.

— А что ты хочешь, — заговорил Голев. — Борьба за новую Венгрию — это ж революция. А революция, что плавка металла. Знаешь, какой огонь бушует в печи, как кипит жидкая масса. Кажется, бери и разливай. А пробьют летку, и стремительно вырывается пламенная струя, фейерверком брызжет. Но шлак! Лишь потом, очистившись от него, могучим потоком пойдет настоящий металл.

— Вот здорово! — обрадовался Имре.

— А эти Пискеры, Пенчи, все Швальхили — просто легковесный шлак.

На веранду отеля доносился заметно нараставший гул уже мирного города, только что распрощавшегося с войной; и гул его Голеву чем-то напоминал отдаленный гул мартенов. Еще трудно было сказать, из каких сплавов, но верилось, здесь в самом деле, варилась добрая сталь.

Конечно, они понимали, в жизни все сложнее, чем обычная плавка. Пройдут годы, и их победа будет упрочена. Но как знать, сколько и каких испытаний пошлет им судьба. Как было знать, что, скопив силы, враг еще сбросит забрало и станет в открытую биться за свою власть. Одиннадцать лет спустя снова будет огонь и дым, кровь и смерть — все будет, и сын Голева, сраженный мятежниками, будет распластан на мостовой, когда-то политой кровью отца. Только освобожденная и возрожденная Венгрия все равно восторжествует!