Ну, долго все рассказывать, мотылек, а только на другой день во время налета убег я. Правда, мало побыл на воле, слабый, уйти далеко сил не хватило, сцапали на другой же день. И очутился я в городе Ротенберг, в лагере. Как остался живой, не знаю. Там были разные нации, а освобождали нас американцы, плохой был, мотылек, память отшибли, забыл и Воробушки и Катеньку с ребятишками. Потом всех русских отделили, передали нашим, и очутился я в Праге, в госпитале. Ты вот, Катенька, ругалась и сейчас не веришь, зачем я тебе письмо не прислал, а я забыл про все мирное. Меня спрашивают, откуда да что, а я не знаю.

– Не ругалась я, Парфен Иваныч, я спросила только. Через полгода после войны пришел, и ни одного письма – как не спросить!

– Вот и меня там спрашивали, кто, мол, ты такой, откуда, а я не знаю. Как дурачок. Плакал даже. Когда заплакал первый раз, врач обрадовался: отойдешь, говорит, мотылек, вспомнишь, раз заплакал. И правда вспомнил. И знаешь, что сперва – рыбалку! Гляжу в окошко – зелень, птички щебечут, жарко, тихо. Спрашиваю ребят: какой месяц? Июль, говорят. Ну, думаю, вода цветет, клев плохой, но на ранней зорьке будет брать и лещ, и окунь, и плотва, а с прикормом – обязательно. И сразу вспомнил речку свою, Воробушки – все-все. И тебя, Катенька, будто рядом увидал. Обрадовался, засмеялся и от радости такой опять все забыл. Будто потерял. Ей-богу! Недели две ходил по палате, как дурачок, под койки заглядывал, постели подымал – искал что-то. А потом опять в голове стало развидняться, светлеть и скоро разведрилось совсем. Тут уж меня определили здоровым, и попал я в Особый отдел. Ни документов у меня, ничего.

Ну, кто да что, не верят, что я партизан, давай, мотылек, – бумагу. Правильно не верят, чего там. В войну и нечисти много поднялось, банды шастали, опять же власовцы.

Поехал я в тот городок, у которого наш отряд окружили, расспросил – и в другой городок, где штаб отряда был. Дорогой пилотку потерял, в штаб явился без пилотки. А штаба-то уж нет, дом один остался, там простые люди живут, они сказали, что отряд распустили, но здесь остался партизанский начальник штаба. Нашел я его, поздоровался, давай, говорю, мотылек, бумагу, что я партизан, а то меня Особый отдел терсучит. Начальник меня узнал, бумагу тут же написал, покормил и фуражку свою дает мне на голову. Носи, говорит, мотылек, на память, хороший ты был солдат. А у самого тоже ничего нет больше, дом пустой, семью фашисты сгубили. Ну, я отказался: пилотка, мол, лучше, на ней и полежать можно, не обессудь. Да-а... Тогда он сходил куда-то и принес мне эту самую удочку и дюжину катушек с леской. Веселись, говорит, не забывай нашу дружбу!

А разве забудешь, хоть бы и без подарка. До смерти буду помнить. Да-а. Ну, а все ж таки обрадовался я тогда – слов нет. Я ведь до войны простыми палками работал, фабричного удилища и в руках не держал, а тут из самолетного металла, из дюраля, легкая, с катушками! Не было бы счастья, да несчастье помогло.

Ну, вернулся, выправили мне бумаги и послали на склад, чтобы новое обмундирование мне дали, – в обносках я был. Старшина одежу хорошую дал и шинельку новую, а на ноги – старые бурки, сапог, говорит, нету. И шапку старую. Я уперся: ну нет, говорю, мотылек, новые давай.

И вот, мотылек, перед самой Октябрьской, за два дня до праздника, был я дома. В новых белых бурках пришел, в новой шапке, обмундирование и шинель тоже новые, с удочкой. И скажи ты, Катенька мне ни словечка за удочку! В другое время съела бы, а тут только посмеялась: умные мужики, говорит, для дома что-то везут, а мой из Германии с удочкой явился.

– Не говорила я про одежу, я за письма только ругала. Ни одного письма столько время!

– Говорила, говорила. А я тебе на это сказал: я, мол, мотылек, победитель, могу теперь и порыбалить. Забыла ты, Катенька.

– Може, и забыла, столько-то годов... Спать давайте, завтра опять вскочишь ни свет ни заря.

– Да, да, завтра надо пораньше, завтра леща возьмем, плотвиц. На улице мягчеет, ветерок с заката потянул. Стелись, Катенька.

Четверть часа спустя Мотылек богатырски храпел на печке, я лежал на раскладушке в прихожей, за тонкой переборкой поскрипывала люлька с пробудившимися младенцами. Немудрено пробудиться: храп стоял басистый, густой, с переливами, такого я еще не слышал.

Резвился Мотылек, впрочем, недолго. По полу зашлепали босые ноги, появилось впотьмах большое белое привидение, скрипнула печная задорга, и голос хозяйки урезонил Мотылька:

– Будет ржать-то. Что ты как жеребец, аль высоко привязали! Повернись на бок!

И тут же стало тихо, воцарился покой.

Утром Мотылек сказал, а его Катенька подтвердила, что храпеть он стал после фронта, после всех тех обид и лишений, а до войны золотой был во сне человек.

Ловили мы в этот день удачливо и леща и плотву, я обогатился новой информацией о пресноводных рыбах, о деревне и ее будущем. И радовался.

Мотылек не верил в исчезновение Воробушек, он планировал расширение своей телячьей фермы, он знал и любил эти земли, леса, речку и справедливо надеялся на лучшую их судьбу. Потому что здесь было хорошо. Потому что без земли, лесов и рек мы не можем прожить. И еще потому надеялся, что у него растут два сына. Но, провожая меня, все же серьезно наказал:

– Ты там в одном городе с начальством-то, сказал бы: так, мол, и так, мотылек, обратите внимание на Воробушки. А насчет механизации пусть не беспокоются: у меня старший сын инженер, летом приедет в отпуск, запрягу его, сделает...

1975 г.

ОДНИ

Каждый отвечает за всех.

Отвечает только каждый в отдельности. Только каждый в отдельности отвечает за всех.

Антуан де Сент-Экзюпери

Они шли, казалось, целую вечность, шли чаще ночами, обходя деревни и села, минуя поселки, держась вдали от больших дорог. Первое время их подгонял грохот орудий и шум моторов, они бежали от жаркого огненного вала, который накатывался па них сзади и грозил накрыть, подмять под себя. Они бежали, не останавливаясь, а огненный вал неотвратимо приближался, зловеще ревел, и они уже не могли быстро бежать и уступили ему дорогу, по которой уходили вместе с толпой беженцев.

Они уступили дорогу тогда, когда гребень вала черной стаей самолетов с крестами накрыл их, подмял грохотом и воем бомб и разметал по степи обезумевшую от страха толпу. Вот тогда они и оказались рядом, четверо измученных, загнанных людей, убегающих от смерти. Они уступили дорогу ревущему огненному валу и шли вначале степью и только ночами, скрываясь на день в оврагах, лесных погадках и в стогах сена. Потом они шли лесами и уже избегали открытых мест, потому что огненный вал бушевал впереди, он обогнал их и стал удаляться и меркнуть, затихая. Только по ночам они видели красные вспышки частых зарниц и слышали сдержанный добродушный гул, похожий на раскаты далекой грозы. А потом опять стало тихо в лесу, тихо было и в небе, лишь изредка гудящей тенью проплывет над ними стая самолетов с крестами, и опять только небо, пустое далекое небо да деревья, поднявшие к нему желтеющие немые вершины.

I

Первым шел рослый красноармеец Иван Прохоров, потерявший свой «частично рассеянный и частично истребленный» полк у речной переправы. Прохоров был контужен в бою у той переправы, и, когда пришел в себя и стал соображать, оказалось, что идет он с толпой беженцев, поблизости нет его запыленной сорокапятки с облупившимся стволом, плечо не давит ремень карабина и жизнь вокруг него странно изменилась. У него звенела перевязанная кем-то голова, трудно дышала зашибленная грудь, еле прикрытая порванной гимнастеркой, и он плохо понимал, что рассказывает ему шагавший рядом бородатый черный цыган с золотой серьгой в ухе и гитарой за спиной.

Цыган тоже был молодой, примерно одного возраста с ним, потому что в черной с сизым отливом бороде не было седины и виски тоже были черными. Цыган говорил, что в его повозку попала бомба и он остался один со своей гитарой, а семья погибла вместе с лошадью. И жена погибла, и двое малых ребят, и жеребец Удалой, и повозка на железном ходу, и легкие сани, которые он возил с собой для зимы.

– Значит, прямое попадание, – уловив наконец-то смысл рассказа цыгана, определил Прохоров.

– Да, да, прямое! – обрадовался цыган, глядя на него большими блестящими глазами, – Я прибежал от реки, самолеты улетели, табора нет, ямы только дымятся, а у меня гитара и вот этот кнут! – Он хлопнул ладонью по голенищу пыльного хромового сапога, за которым торчал свернутый вокруг кнутовища ременной кнут, и странно засмеялся. На пыльном голенище остались следы пальцев.

– А я давно с тобой иду? – спросил Прохоров.

– Ты? – спросил цыган, улыбаясь. – Ты все время со мной идешь, с того самого дня.

– С какого дня? – спросил Прохоров.

– Со вчерашнего, – сказал цыган и вдруг остановился, побледнел, схватил его за руку и кинулся через дорогу в степь.

Беженцы заметались, сбившись на дороге, заорали отчаянной разноголосицей, и визг и крики разбегавшихся женщин и детей слились с воем и грохотом обвалившегося неба.

Они лежали вниз лицом, они вжимались в земно телами, а земля дрожала под ними и сыпалась па них сверху, с неба, покрывая их пылью и гарью. Комья земли падали на их беззащитные спины, и цыган дико взвыл, когда после мощного взрыва осколок ударил по гитаре и она звонко охнула и подняла своего хозяина. Цыган вскочил на ноги и, обезумев, стал бросать комьями земли в пикирующие самолеты. Он дико кричал, потрясал угрожающе кнутом и, наверно, был бы убит, если бы Прохоров не схватил его за ноги и не повалил рядом с собой.

Когда все стихло и они поднялись, чтобы идти дальше, вместе с ними поднялись еще двое, лежавшие рядом. Один был с седой бородкой старик в золотых очках, бледный и безмолвный, а второй – черноволосая девушка с узлом в руках.