Она была статна и красива, эта девушка, так кратка и божественно величава она была, что Прохорову, захотелось вдруг упасть на колени и помолиться на нее. Он давно забыл о боге, но сейчас ему очень хотелось встать на колени и помолиться, и он, наверное, встал бы, если бы не заметил в больших остановившихся глазах богини смертельного ужаса. Прохоров отвернулся и молча зашагал в степь, и они пошли за ним: цыган с гитарой, седой старик в золотых очках и прекрасная мадонна с узлом в руках, богиня, помертвевшая от ужаса.

Они шли весь остаток дня и всю ночь не останавливаясь, они могли бы идти и дальше, но старик стал отставать, богине мешал идти узел с вещами и Прохоров с цыганом ослабели без пищи и воды. Позади них в зареве пожаров дрожало и ворочалось кровавое небо, и они, торопясь, уходили от него, уходили на восток, туда, где небо было темным и неподвижным и могло прикрыть их своей домашней тишиной.

Там, под этим неподвижным небом, у Прохорова была родная Дубровка, томившаяся сейчас без него, своего создателя и хозяина. Старика в золотых очках звали студенческие аудитории, жаждущие мудрой книжной мысли, которую легко мог дать он, ее властелин. Молоденькая богиня несла с собой лучшую свою одежду – спокойное небо даровало бы ей достойного мужа и семью, необходимую для продолжения вечной жизни. А цыган в долгие дни своего непривычного сиротства думал о погибшей семье, видел бесконечные дороги, по которым кочуют его соплеменники, сидел мысленно у потрескивающих костров, греясь родным теплом таборной суеты.

Всех их манило неподвижное ночное небо, оно прибавляло им сил, и они шли, подгоняемые кровавыми сполохами с запада, шли на восток, откуда каждый день восходит солнце и начинается спокойная светлая жизнь.

Они шли, видимо, недостаточно быстро, потому что на четвертые сутки пути услышали раскаты грозы впереди себя, а вечером увидели, что небо перед ними, спасительное небо востока, тоже полыхает и ворочается. Теперь все вокруг них горело и корчилось в смертельных муках, и они остановились в отчаянии и страхе, чувствуя свое бессилие.

Идти было некуда.

II

Они остановились у речки перед большим селом. Жадно напились, сполоснули грязные руки и пыльные, потные лица. Потом разулись и опустили в воду ноги. Их жгло, горячие стертые ноги в студеной проточной воде, их жгло садняще и больно, но вместе с этой болью возвращалось ощущение жизни и себя в этой жизни.

– Нам надо познакомиться, – предложил тихо старик в золотых очках, засовывая худые мокрые ступни в женские туфли. – Меня зовут Яков Абрамович Альпеншток, я был преподавателем, профессором. А это Роза, моя дочь. Ты пойди в кустики, Роза, помойся, мы подождем.

– Хорошо, папа, – сказала Роза и неслышной тенью ушла в кустики неподалеку, оставив возле старика свой узел.

Прохоров впервые услышал ее голос и умилился нежности его и певучести. Даже картавинка не портила его, а только оттеняла красоту и звучность.

Прохоров вытер пилоткой настывшие до боли ступни ног, обернул их потными жесткими портянками и надел кирзовые сапоги.

– Прохоров Иван я, колхозник из Орловской области, – сказал он. – И еще артиллерист, наводчик истребительно-противотанковой батареи.

– Бог огня, – сказал старик, деликатно улыбнувшись.

– Что? – не расслышал Прохоров, потирая ладонью звеневшее неумолчно темя.

– Артиллеристов так называют, – разъяснил старик смущенно, боясь, что красноармеец не поймет и обидится. – То есть, простите, бог войны, я спутал.

– Понятно, – сказал Прохоров и поглядел на цыгана, который уже надел свои легкие хромовые сапоги и сидел на траве, ощупывая раненую спину гитары.

Цыган потрогал спущенные струны, проверил гриф и сказал с обычной своей ненормальной улыбчивостью:

– Будет играть, дырку заткнем травой. А? Как зовут?.. Меня зовут Дрибас, Роман Дрибас. А что?

– Хорошо, – прошептал старик, радуясь первой беседе, отвлекающей его от боли в ногах и успокаивающей тем, что он еще не утратил способности мыслить и поэтому был свободным и всемогущим.

– Тише! – предупредил Прохоров, и они все замерли, прислушались.

В кустиках плескалась и сдавленно охала Роза, виден был белый силуэт ее обнаженного тела. Над речкой полз тонкий молочный туман, и тело Розы, казалось, рождалось из этого белого тумана, подымаясь над ним. Как в той древней легенде о рождении богини из пены морской.

В селе не было огней, оно вставало темной безмолвной стеной, и на красном небе были видны лишь остроконечные треугольники его крыш. Оттуда не доносилось ни единого звука, но ощутимо тянуло гарью. Прохоров определил, что пахло сгоревшей старой древесиной и прелой соломой, и решил, что в селе побывали, а возможно, и сейчас есть фашисты. Надо было рискнуть, потому что без хлеба они больше не продержатся. После питья и короткого отдыха голод стал нестерпимым.

Прохоров ощупал не перестававшую звенеть голову и размотал марлевую повязку. На лбу была косая и, кажется, глубокая царапина, запекшаяся кровью, где-то в темени стоял тонкий нескончаемый звон, отдающий в затылок болью. Поглядев в сторону кустиков, где тихо плескалась невидимая сейчас Роза, Прохоров помочился в ладонь и приложил ее ко лбу, чтобы отстал присохший к ране конец повязки. И грудь еще побаливает. Где же его контузило? На марше при отходе танки их, помнится, не преследовали, переправу полк начал тоже вроде бы спокойно, а дальше – пустота, вплоть до той минуты, когда он увидел себя рядом с цыганом. Больше суток, оказывается, он шел вместе с ним и не знал, что идет, что остался живой, – все это время, как и те минуты, в которые его контузило, будто вырезали, он будто и не жил тогда, мастер истребления вражеских танков, бог войны. Вот паразитство! Мало того, что потерял свой расчет вместе с пушкой, но и личного оружия нет, бежит, как побитая собака, а рядом дико улыбающийся цыган да блаженный старик с дочерью. Тоже боги. На Розу хоть молись – настоящая мадонна с иконы, а старик, если снять с него очки, в точности Христос, только поседевший.

Прохоров сунул белую повязку в темных кое-где разводах в карман, чтобы не демаскировала, и поднялся.

– Пойду в село, – объявил он.

– А мы? – спросил старик.

– Ждите.

– Ты придешь? – спросил цыган.

– Дурак, – сказал Прохоров. – Как же я вас брошу!

– Тогда я с тобой. Я первый конокрад, я ничего не боюсь.

– Напрасно. Разве можно сейчас ничего не бояться? Посиди и подумай. Если до утра не вернусь, подавайтесь сразу в леса.

– Возьмите, пожалуйста, нож, – сказал старик и подал крохотный перочинный ножик, единственное свое имущество.

Прохоров взял ножик, серьезно подумал, сунул в карман гимнастерки и шагнул в воду. Речка у переката была мелкой, он перешел ее в сапогах, вылез на другом берегу и пропал в тревожной ночной полумгле.

Неслышно подошла дрожащая Роза, села рядом с отцом, прижавшись к узлу. После купанья ее тряс озноб. Дрибас поглядел на нее и хотел прикрыть полой своего пиджака, Роза испуганно и брезгливо отодвинулась.

– Согреешься, – сказал Дрибас обиженно.

– Не трогайте ее, – попросил старик. – Роза, достань плед и накройся.

Роза развязала узел и закуталась, притихла. Молча они стали ждать.

Пожар был далек и бесшумен, горело только небо, а черное, словно обуглившееся, село стояло безмолвное и враждебное. Ни одного звука не доноси лось оттуда, только у ног сонно журчала речка, обтекая кусты и булькая на перекате.

– Человек есть нечто, что должно превозмочь, – сказал старик вполголоса.

– А? – не понял Дрибас.

– Да, – ответил старик. – Вся история человечества есть история войн и непрекращающейся борьбы. Человек воюет насмерть с самим собой и с природой, которая его породила.

– Ты грамотный, – сказал цыган.

– Папа, тебе нельзя волноваться. – Роза наклонилась к цыгану и прошептала с досадой: – Он болен, извините.

– Ага, у меня тоже всю семью, – сказал цыган. – И повозка, и конь Удалой...

– Вот именно, – опять не удержался старик. – Все живое поставлено под угрозу гибели. И конца этому не видно. В человеке много зверя, а кто из них победит, человек  или зверь, неизвестно.

– Всем надо жить. Я никому не мешал, ездил. Цыгане по всей земле ездят и никому не мешают. Куда я теперь поеду, на чем?

– Вот именно...

– Папа! – с укором сказала Роза.

Старик покорно опустил голову, а цыган лег на спину, выставив  бороду вверх, и закрыл глаза. Роза тревожно смотрела на черное село, выступающее из красного неспокойного неба, и ждала.

Прохоров возвратился перед рассветом. Под пазухой он держал каравай пшеничного хлеба, а в руке короткую крепкую палку. Скорее почувствовав, чем заметив голодные нетерпеливые взгляды, сказал сердитым полушепотом:

– Там виселицы. До рассвета надо уйти подальше, а потом укроемся в лесу.

Они с поспешной готовностью поднялись и опять пошли за ним долиной речки – туда, где корчилось кровавое небо, отражая судорожную борьбу вечно неспокойной земли.

Остановились в лесу, в глухой чащобе, неподалеку, от которой просвечивало сквозь кусты стекло заболоченного озерца. Сели под деревом, поглядывая на Прохорова, подождали.

Прохоров достал перочинный ножик, надрезал каравай с двух сторон, разломил пополам и одну половинку отдал Розе.

– На завтра. Спрячь в узел.

Вторую половину разделил на четыре части, подал кусок старику, затем Розе, потом Дрибасу.

– И Он разделил хлеб и роздал его людям, – сказал старик с великой библейской кротостью.

– Кто? – не понял Прохоров.

– Христос, – сказал старик.

Роза ела жадно, держа хлеб обеими руками и ни на кого не глядя, торопясь. Цыган жмурился от наслаждения, улыбался и, прежде чем съесть свою горбушку в одну минуту, обнюхал, обласкал ее всю. Старик положил свой кусок на свежеопавшие багрово-глянцевые листья и стал осматривать сбитые босые ноги, худые и грязные. Рядом лежали старые дамские туфли, которые он надел по рассеянности, потому что уходил уже тогда, когда в город ворвались фашисты.