– Ты ешь, Абрамыч, ешь, – ласково сказал ему Прохоров. – Есть не будешь – не дойдешь.

– Не дойду, – сказал старик, ощупывая пальцем белые на грязных пятках мозоли.

– Я тебе лапти сплету, ешь.

Старик вяло стал жевать.

Солнце уже вышло на полдень, свиристела в кустах птичья мелочь, крякали на озере утки, готовясь к осеннему перелету. И небо над этим лесным покоем было тихое, глубокое, голубое.

Прохоров вспомнил родную Дубровку, неподалеку от которой начинался вот такой же добрый лес, потом жену,  бежавшую простоволосой за вагоном на третий день войны, вспомнил маленькую дочурку. Ему стало жалко, что он тогда не взял дочурку на станцию  и простился с ней в деревне, надо было взять ее вместе с женой на станцию. Ей хоть и два годика только, а она все понимала, по лицам взрослых угадала все, и обняла его крепким, неотрывным объятием. Он и сейчас, два с лишним месяца спустя, ощущал родные мягкие ручонки, обхватившие его шею. И еще он вспомнил тучные хлеба, которые не успел убрать и которые вряд ли убрали так, как следовало убирать хозяевам, вспомнил налаженную недавно жизнь колхоза, оставленного на суетные женские руки.

Цыган с тоскливой улыбкой поглядывал, как старик жует хлеб, и думал о том, что за линией фронта его мобилизуют в армию и пошлют убивать этих зверей, которые так легко лишили его вольной жизни             на бесконечных русских дорогах. И семьи лишили, и повозки на железном ходу, и жеребца Удалого, которого он с веселой безоглядностью украл в богатом украинском колхозе.

Смятенный мозг старика почти не воспринимал внешнего мира. Он перебирал в усталой голове страницы любимых книг, заключающих бесценные сокровища человеческой мысли, и всякий раз возвращался к страшным картинам разрушения родного города  и попрания того, о чем писалось в книгах. Умница Лессинг, талантливейший Кант, бессмертный Гете, пламенный Шиллер, гениальный Гегель. Боги, рожденные этим народом и забытые им. Самовлюбленный Ницше заменил им настоящих властелинов мысли, той мысли, которая не нужна животным. «Человек есть нечто, что должно превозмочь». Этот его Заратустра просто параноик, его пошлые сентенции апеллируют ко всему низменному в человеке и не имеют никакой ценности.

Прохоров приказал всем спать, а сам остался дежурным, потому что была его очередь.

Он ободрал поблизости несколько молоденьких лип, выстругал перочинным ножом кочедык и сел плести старику лапти. Он относился к старику с почтением грамотного мужика к ученому, любовно жалел цыгана, как оседлый человек жалеет кочевника или взрослый ребенка, и глазами старшего брата глядел на лежащую у ног отца Розу, впавшую в глубокий сон.

Ее смуглая библейская красота успокаивала Прохорова, как успокаивала несложная эта работа, и он не просто видел, он ощущал незнакомый древний лес на покойной земле так же, как солнце и вечное небо, как родные бескрайние поля, оставленные им в неурочный час, осененный тревогой и болью. Все это, наверно, и называлось Родиной, и в эти дни смятения и растерянности, в дни страха и позора отступления Прохоров чувствовал, что в нем подымается исподволь, заполняя все его существо, необъяснимое и великое чувство Родины, глубоко спавшее прежде в тени житейской суеты. И вместе с этим чувством приходила уверенность и готовность к большой и трудной работе, готовность не минутная, не та, которая возникает при первых звуках набата, когда ты выбегаешь неодетый и с пустыми руками, а большая, настоящая готовность к борьбе, в которой ты необходим и обязан сделать все, даже умереть, добывая победу.

Прохоров чувствовал такую готовность в себе и думал, что пробираться ночами по родной земле не только стыдно, но просто непозволительно, надо любыми способами достать оружие и объединиться с другими группами солдат и беженцев, которые вот гак же, должно быть, прячутся и бегут ночами, бессильные заступиться за свою землю и защитить самих себя.

Когда проснулись его спутники, отдохнувшие и опять голодные, Прохоров сообщил им свое решение, и они приняли его, как принимают необходимость – без восторга, но с решимостью.

Старик никогда не брал в руки никакого оружия или каких-то похожих на оружие предметов, кроме столового и перочинного ножа, цыган заявил, что хорошо владеет только кнутом, а Роза улыбнулась смущенно и виновато.

– Ничего, – сказал Прохоров, – научимся. Надо только держаться вместе и быть готовыми ко всему.

– Когда враг не сдается, его уничтожают, – процитировал старик суровые слова добрейшего русского писателя.

– Правильно, – улыбнулся Прохоров. – Лапти готовы, Абрамыч, обувайся и будь у нас политруком.

Лапти пришлись впору, старик обернул ноги платком, разорванным надвое, цыган, помрачнев, расплел на оборы ременный кнут, и политрук, с большой серьезностью изучив запеленатые ступни, привязанные к этой странной клетчатой обуви, потопал на месте, а потом прошелся перед своим подразделением.

– Дня на два хватит, – сказал Прохоров. – Идемте.

И они пошли дальше.

IV

На закате солнца, когда они сделали очередной привал, Яков Абрамович пожаловался на боль в горле. Должно быть, застудил, напившись из ручья студеной воды.

Лесной массив кончился, вторую половину дня они шли полями, хоронясь в лесопосадках и стогах сена, когда появлялись самолеты или машины на дальней дороге, и сейчас сидели в неубранном пшеничном поле вокруг Прохорова, который шелушил в платок Розы только что сорванные колоски. Вдалеке виднелась открытая со всех сторон степная деревня.

– У него воспалены миндалины и весь зев, – сказала Роза, глядя в распяленный, с множеством золотых зубов рот отца. – Что же нам теперь делать?

– У меня тоже вся семья, – забормотал Дрибас. – И жена, и повозка на железном ходу, и конь Удалой... И еще деточки, двое... Деточки вы мои-и-и!.. – Он засмеялся и заплакал.

«Приходит понемногу в себя, – подумал Прохоров, – еще неделька-другая, и совсем очухается мужик».

– Заглянем в деревню, – сказал Прохоров. – Вот стемнеет, и пойдем. Продуктами, может, разживемся, узнаем, где находимся. У меня тоже голова не утихает, звенит и звенит, паразитство!

– На лбу у вас, вероятно, останется шрам, – сказала Роза. – Глубоко разорвано и неровно.

– Осколком пропахало. Пуля ровней работает, если не разрывная. – И спросил, крепко ли пострадал город от бомбежек. Такой красивый ведь у них город. Прохорову всего один раз довелось побывать в Киеве до войны, и он сразу ему полюбился.

– Ужасно, – сказала Роза, глядя на понурого отца. Он сидел усталый, безучастный, часто дышал и моргал слезящимися глазами. Вероятно, температура. – Мама у нас погибла в первую неделю при налете. Ходила в гастроном и на обратном пути... Институт наш тоже. А мои подружки кто эвакуировался с родитёлями, кто в Красную Армию санитарками. Я не могла оставить папу. Ему стало плохо после гибели мамы, а потом его засыпало в подвале при бомбежке. В городе много разрушений...

– Ты ромашки ему нарви, – посоветовал Прохоров. – Вон рядом с тобой кусточки и чуток подальше. А вон – еще. Где хлеба реже, там и ромашка и разная сорная трава. Для полосканья ромашка верное средство. Отварить только надо и дать настояться. А шею завяжи ему какой-нибудь тряпицей.

– У меня галстук есть. – Роза развязала узел и достала пионерский галстук, который она носила недавно, работая пионервожатой в подшефной школе. – Давай, папа.

Яков Абрамович послушно вытянул шею, Роза накинула ему галстук, завязала под горлом и впервые за всю дорогу улыбнулась:

– Ты, папа, как настоящий пионер! – Погладила его по плечу и пошла рвать жухлую, а где и совсем засохшую ромашку.

– Это ходьба его так изматывает, – сказал Прохоров. – Ты не горюй, Абрамыч, привыкнешь. Еще денька два-три, и втянешься, привыкнешь.

Он сгреб в пригоршню зерно вместе с мусором и, ссыпая его опять в платок, стал дуть, отвеивая полому и остья. Столько хлеба погибло этим летом у него на глазах, вспомнить страшно. И мяли-то его солдатскими сапогами, пушками, танками, и жгли на корню, и бросали без призора под открытым небом – никому не нужен, будто конец жизни наступил. И вот эти поля тоже осыпаются, не дождались крестьянских рук. Прохоров видел кое-где сжатую серпами и косами пшеницу – выборочно сжата, где погуще и поближе к жилью, – значит, колхозов уже нет, транспорта, машин не осталось, запасаются кто как может.

В деревню они сходили благополучно и даже удачливо, но ничего утешительного там не узнали.

Молодая хохлушка, хозяйка уютной побеленной снаружи хаты на краю деревни, сообщила им, что вороги уже хозяйнувалы тут, выбрали своей властью старосту, щоб вин сгинув, выбрали яких-тось полицаив, маткам их трясця, и колгоспа вже нема, а ворог бежить за червоноармейцами до самой Москвы.

Она была явно испугана ночными гостями и откровенно призналась в этом: живет на краю деревни, чоловика нема, вот дытына двух с половиной рокив, Ганной кличуть.

Беленькая девочка, босая, в ночной рубашечке, спущенная с рук на пол, покамест мать прибавляла свет в привернутой керосиновой лампе, держалась за широкий подол матери, и обе они испуганно разглядывали гостей: очкастого старичка в красном галстуке, бородатого цыгана с блестящей желтой серьгой в ухе, смуглую большеглазую девушку и русоволосого красноармейца в порванной на плечах гимнастерке, большого, обросшего, с косым шрамом через весь лоб.

Красноармеец стоял позади всех, подпирая потолок у порога, и по тому, как пропускал он в хату одного за другим своих спутников, а затем вошел сам, хозяйка догадалась, что он здесь старший. Она сразу отнеслась к нему с уважительным почтением, пригласила всех за стол, подав ему не табуретку, а стул, на котором прежде сидел ее «чоловик», и, рассказывая, обращалась чаще к нему, а потом уж к старичку в очках и к девушке. На цыгана, едва увидев его застывшую оскаленную улыбку, она боялась смотреть.