К обеду он принес липового лыка для лаптей, узел грибов и два кармана орехов. Спутники его спали. Дрибас лежал, раскинув руки, как распятый, рядом со своей гитарой и храпел. Роза свернулась у ног отца, который сидел, прислонившись спиной к стволу вяза, и будто не спал, а о чем-то думал, закрыв глаза.

Прохоров пожалел их будить и сел рядом плести лапти. Кочедык в этот раз он выстругал ловкий, по руке, лыко тоже подобрал доброе, жаль только, размочить его некогда, ломается на крутых сгибах, но все равно работа шла споро. Покойник дедушка, пожалуй, похвалил бы его, мастером назвал бы. А он этих лаптей за свою жизнь сплел тьму, вся семья прежде в них щеголяла, и ребятишки и взрослые.

Прохоров расслабленно вздохнул. Бегать в этой обувке хорошо – легкая, на сенокосе удобство тоже большое, на жнитве, но крепости мало. Вот сапоги, тут дело другое, надежное, особо если яловые они да подошва двойная, со стелькой, да подковки поставить – износу не будет. Весной он справил себе такие, когда аванс на трудодни получили, а жене хромовые купил, теперь у ней двое, для будней и для праздников. Не скоро теперь дождешься праздников. Эти германцы так лютуют, что не дай и не приведи господь. В том селе, куда он в первый раз ходил за хлебом, три виселицы стояло, все три парные. Баба сказывала, что политрука утром повесили, раненный, попался, председателя сельского с тремя комсомольцами да еврея из беженцев. Простой, говорит, еврей-то, сапожник, портной ли. За что они их невзлюбили? И цыган тоже. Та же баба сказывала, что цыганский табор подавили танком вместе с детьми.

Прохоров тогда хотел рассказать Абрамычу и Дрибасу, но потом раздумал: пользы никакой, а вред обязательный будет при нынешнем положении.

Надо вот оружие добыть, без оружия какой ты солдат. И цыган только злобно улыбается, а дай ему оружие, золотой боец будет, не за один свой табор поквитается.

Первым проснулся старик. Прохоров заметил это, когда увидел, что тот протирает очки полой пижамы. Без очков он казался совсем растерянным, часто мигал выпуклыми слезящимися глазами и будто вспоминал что и не мог вспомнить.

– Разувайся, Абрамыч, – сказал ему Прохоров, – новые обуешь, а тем я пятки залатаю, сменные будут.

– Хорошо, хорошо, – сказал старик, надел очки и торопливо стал развязывать ременные оборы. – Весьма остроумная обувь, вы своевременно вспомнили.

– Нужда вспомнила, не я, – сказал Прохоров. – Держи! – И кинул старику новые лапти.

С тревожным криком вскочил Дрибас и разбудил Розу. Прохоров строго поглядел на него и стал высыпать из карманов орехи, чтобы разделить их на четыре кучки и есть с грибами. Сырой гриб есть безо всего опасно, а с орехами помаленьку ничего, орехи вместо хлеба пойдут.

– Сон какой видал, что ли? – спросил он Дрибаса.

Дрибас не ответил, помотал косматой головой с налипшими желтыми листьями и пошел к озеру умываться. Роза стала помогать отцу переобуваться.

– А потом обедать станем, – сказал Прохоров, развязывая узел с грибами. Их тоже надо было разделить, и есть понемножку, а то станет нехорошо.

Разделив, он стал чистить свои грибы и заметил, что у него отросли длинные ногти. С полмесяца, поди, не стриг, если не больше, и волосы – он пощупал тяжелый от неутихающего звона затылок – тоже пора укоротить. И наметившуюся бороду. Если не брить, как у цыгана вырастет, только русая, а не черная.

С пучком зеленого мха возвратился Дрибас, молча заткнул дыру в спине гитары и, усевшись на земле, стал ее настраивать.

Старик неумело обувал новые лапти.

– Ты пятку подтяни, пятку, – посоветовал Прохоров, глядя на белые в синих жилках руки старика. – Если пятку подтянешь крепко, никуда не денется... Во-от! А теперь с боков прихвати и вокруг ноги обору-то, вокруг ноги мотай...

Дрибас вздохнул, перебрал звучные струны гитары и вдруг застонал громко:

– Ах ты, воля, моя воля,

Воля вольная моя!

Воля – сокол поднебесный,

Воля – светлая заря!

Прохоров вздрогнул при первых его словах, поглядел на Розу и увидел, что она снисходительно поморщилась. А Дрибас пел от души, и столько сразу хлынуло тоски, столько горя забилось в низком и сильном его голосе.

Не с росой ли ты спустилась,

Не во сне ли вижу я?

Знать, горячая молитва

Долетела до царя!

Склонивши голову и распустив по красному телу гитары черную бороду, Дрибас щипал обломанными ногтями струны и вдруг ударил по ним всей пятерней, встряхнул вороной своей гривой, и не старая песня, а целая река горечи захлестнула их знобяще-холодными волнами.

– Девятнадцатый век, – сказал старик, сняв очки и моргая выпученными глазами, – век радужных надежд и детской веры в близкое счастье...

Прохоров не сводил глаз с цыгана и со страхом ждал, что вот сейчас он ударит еще сильнее по струнам своей раненой гитары, и что-то случится тут необычайное, опасное. Никогда он не предполагал, что песня может принести такую боль, не думал, что эту боль может передать вот так один человек другому. И если утром он с религиозным почтением глядел на старика, поклоняясь его учености, то теперь точно так же он глядел на цыгана, боготворя его пламенное сердце.

А Дрибас уже не тосковал – он буйствовал в новой песне, он плакал, смеялся, угрожал, просил, требовал:

...Перережьте горло мне, перережьте вены.

Только не порвите серебряные струны!

Но гитару унесли, отняли свободу,

Упирался я, кричал: – Что же вы, не надо!

Вы втопчите меня в грязь, бросьте меня в воду,

Только не порвите серебряные струны!

Подавленный силой его чувства, Прохоров не следил за словами, не думал о них, а только с робостью глядел на Дрибаса и впервые не понимал, что же это с ним происходит. С ним самим, а не с этим черногривым, обезумевшим в песне цыганом. Вот паразитство, надо же так! Тягостные дни отступления, бегство, одиночество и отчаяние, голод, ощущение большой беды – все это навалилось сразу и сразу же, как ответ на это, поднялось острое чувство протеста, злости, необходимости действовать, а не ползти ужом и оглядываться на каждый шорох. Надо сейчас не сидеть, а идти немедленно, выходить поближе к селам, к дорогам и скорее достать оружие, иначе тебя подстрелят, как куропатку, либо ты сам подохнешь с голоду в этих глухих дебрях.

Что же это, братцы, не видать мне доли!

Ни денечков светлых, ни ночей, ох, лунных!

Загубили душу мне, отобрали волю,

А теперь порвали серебряные струны!

Дрибас не плакал – он рыдал, рыдал без слез, выкрикивая под свою дикую музыку жалостные слова и поминутно встряхивая вороной гривой.

– Национализм страшен, а фашизм ужасен, – сказал старик, не обращая внимания на цыгана. – На родине Гумбольдта и Геккеля появились «расовые» науки, на родине Эйнштейна и Планка создается «арийская физика»... – Он покачал головой.

– Ты не расстраивайся, – сказал Прохоров. – Не завоюют они нас, не сладят. А если, не дай бог, и сладят, так все равно земля у нас большая, народу много – переварим и рассосем, как татар в старое время.

– Они исповедуют мистическую космогонию Горбигера, – сказал старик. – Наш мир по этой теории – пещера внутри скалы, а звезды суть ледяные массы. Отсюда вся история космоса есть история борьбы огня и льда, а войны – явление нормальное. Фашисты будут воевать для того, чтобы приблизить наступление нового исторического цикла, когда произойдут глубокие мутации и на Землю вернется человеко-бог, чтобы пересмотреть свои творения. Некоторые из этих творений – цыгане, евреи, негры – выродились и являются не животными даже, а гораздо ниже. Гитлер убежден, что евреи – существа, чуждые естественному порядку природы.

– Я его удавлю, – сказал цыган. – На кнуте повешу, сволочь!

VII

На десятый или одиннадцатый день – счет времени точно никто не вел – они вышли к селу неподалеку от леса. Рядом лежал большой шоссейный тракт, и Прохоров подумал, что в селе наверняка есть фашисты. Солнце уже село, наступали сумерки, надо дождаться темноты, чтобы пройти туда за хлебом и узнать, что это за край.

Они стояли, затаившись в кустах на опушке леса, куда подходили картофельные огороды, разглядывали село с красной кирпичной церковью в центре, прислушивались.

Ничего тревожного вроде не было. Изредка без нужды и злобы тявкали собаки, заржала лошадь в ближнем проулке, стучали где-то у церкви топоры, донеслась оттуда же чужая лающая речь.

– Я сдохну от голода, – сказал Дрибас. – Чего мы ждем?

– Ночи, – тихо сказал Прохоров. – Пока не стемнеет, не пойдем. Там немцы, слыхал ведь.

– Боишься? А я пойду, хватит!

– И не думай, не пущу.

– A-а, пошел ты!.. – Дрибас перемахнул канаву и, не оглядываясь, побежал картофельными грядками к селу. За спиной его легко порхала в ритме бега красная гитара. Будто на концерт бежит, открыто, во весь рост.

– Ложись сейчас же! – прошипел вслед Прохоров. – Ползком же надо, по-пластунски... Ах ты, паразитство!..

– Смелый, – прошептала Роза, дрожа от волнения.

– Дурак он, дурак набитый! – досадовал Прохоров, глядя сквозь кусты на бегущего во весь рост цыгана. – Бежать-то зачем? Если в открытую решил, то шагом надо, а не бегом. Ах, паразитство! Вот сейчас заметят, и крышка...

– Вероятно, он не мог иначе, – заметил старик,

Дрибас миновал огороды, перескочил с ходу прясло в две жерди и побежал к хлеву, за которым вставала ближняя изба.

– Сейчас собаки зальются, – сказал Прохоров.

Нет, все было тихо, никакой тревоги пока не возникло.

Дрибас вышел из-за хлева к избе, вот он уже на крыльце, ждет. Постучался, поди, и ждет. А может, не стучал еще, а только прислушивается, решает, стучать или погодить. Вот уже скрылся за дверью. Значит, собак здесь нет и в соседях тоже повезло.

Прохоров велел всем сесть за кустами, и они стали ждать.

Было прохладно, знобко. Прохоров чувствовал, как под гимнастеркой взошли пупырышки гусиной кожи, Абрамыч дрожал в своей пижаме, Роза прижала рукой подбородок, чтобы не стучали зубы. Кофточка у нее шерстяная поверх платья, а не помогает – это уж не от холода, а от страха, от близкой опасности.