– ...а грозы нет и нет...

Вся центральная усадьба совхоза в огне, кричат обгорелые куры, гуси, ребятишки, воют бабы, суетятся мужики. «Где же Артюхин?!» – кричит директор. А пожар бушует вовсю, и к вечеру от поселка в пятьсот тридцать шесть домов и сто девятнадцать прочих построек остаются только обгорелые трубы да груды тлеющих углей. Приезжают пожарные команды из соседних сел, из района, только опоздали они: поселка уже нет, а на пожарке лежат четыре раздавленных мертвых трупа. «Почему так случилось?» – спросил следователь. А потому, что не отремонтировали вовремя трехногую вышку, ответит Артюхин, потому что не позаботились загодя. Артюхин? Почему Артюхин, ведь он же мертвый? «Ну да, я мертвый, как я забыл, меня скоро понесут в сосновом крашеном гробу, а за гробом будут идти погорельцы, поддерживая Марфу в черном платке и плачущего директора. А чего уж теперь плакать! Плачь не плачь, ничего назад не воротишь, беду не поправишь».

– Хорошо. Завыли опять...

«Тьфу ты черт, до чего додумался!» – Артюхин встал и расстегнул взмокшую от пота гимнастерку.

Сердце стучало в ребра глухо, тревожно.

– ...Съели и опять ждут. День ждут, другой, третий – грозы все нет. Проголодались, ждамши...

И Степан этот настоящий подлец: съели да завыли, завыли да съели, слов больше нет.

– Кого съели? – крикнул сердито Артюхин.

– Всех, – сказал Козлов-старший. – Кто был в яме, всех и съели. Друг дружку. Они ждали грозы, а грозы не было, вот они и съели. От голоду.

– Сволочь ты! – крикнул Артюхин. – Што ты талдычешь одно: съели да съели, зверь ты, што ли?

– Так ведь сказка такая! – Козлов озабоченно встал на коленки и поглядел вверх на Артюхина: за что он рассердился? – Эту сказку завсегда так рассказывают.

– «Завсегда, завсегда»! По-другому рассказать нельзя, што ли?

– Как же по-другому, если она такая. Отец мне рассказывал, отцу дедушка рассказал, дедушке – другой дедушка. Спокон веку так заведено, так и рассказывают...

Артюхин тоскливо поглядел вниз, где лежали разморенные его соратники, и опять сел на сухую горячую лавку.

Было жарко, нигде не горело.

1968 г.

ОТ ОБИДЫ ИЛИ ОТ БОЛИ?

На земле произошло что-то важное, и Федор проснулся с ощущением этого неизвестного, но важного события.

В доме стояла привычная предрассветная тишина. Глубоко и ровно дышала рядом Катерина, чмокал, уткнувшись в подушку, Фунтик, неспешно шли настенные часы. И радио еще молчало, и со двора доносились лишь редкие петушиные крики. Но ощущение новизны и важности наступающего дня не пропадало.

Федор открыл глаза и понял сразу, в чем дело. Комнату заливал мягкий молочный свет. Он ощущался даже сквозь сомкнутые веки, и, наверно, поэтому Федор проснулся до времени. Он осторожно сел на постели, придержав рукой Фунтика, и повернулся к окну.

– Ты чего? – проворчала чуткая во сне Катерина.

– Сейчас, – прошептал Федор. Перелез через нее, спустил с кровати ноги, нащупал валяные калоши на полу и встал.

За окном шел тихий снег. В предрассветном сумраке непривычно белыми стояли опушенные липы и кусты сирени, белой была земля, еще вчера устланная прикипевшей на морозе листвой, белым было и тихое низкое небо. Его даже и не замечалось, неба-то, а просто висел раздерганный белый пух и тихо, осторожно опускался, оседал на землю.

– Что там? – спросила, совсем проснувшись, Катерина.

– Зима, – прошептал Федор, – снег кругом. Целую ночь, видно, идет, ни пятнышка не видать.

Он открыл форточку, и снаружи пахнуло свежо, чисто, знобяще.

– Не простудись, – сказала Катерина, подымаясь.

– Я на минутку.

Катерина встала, оправила длинную ночную рубашку и подошла к окну. После покрова, на другой день тоже сорил снег, потом еще один слабый замерек был, а теперь, значит, совсем.

– Будто в обнову наряжается, – сказал Федор.

– Кто? – не поняла Катерина.

– Земля наша. Летняя одежа у ней износилась, и вот она зимнюю примеряет, белую.

Катерина не нашла подходящих слов для ответа и положила руку на плечо мужа. И тут они оба вспомнили, что вчера вечером крепко повздорили, поэтому Катерина и взяла в постель Фунтика, который обычно спал в своей кроватке.

Повздорили глупо, из-за малости. Катерина настаивала зарезать бычка Прошку, а Федор все откладывал. А чего откладывать, когда уж морозы устоялись, мясо не испортится, люди давно порезали такую скотину – и бычков, и свиней, и баранов порезали. Чего держать-то зря, корм только переводить. А Федор все откладывал. Днем из кузни его не вытащишь, вечером в клубный кружок отправляется – самодеятельность.

Катерина с особой мстительностью припомнила ему этот кружок, ради которого он, будто холостяк, уходит из дому, а потом назвала блаженным – это уж за Прошку. Она точно знала, что ему жалко Прошку, и вот оттягивает, на дела ссылается. С таким мужиком в церкву ходить, а не хозяйство вести, не семью. Вон и палисадник под окнами не как у людей: липы ему нужны, сирень нужна, цветочки. Есть, что ли, их, цветочки-то? А у людей сейчас моченые яблоки...

Все ему припомнила Катерина. И как из армии, дура, ждала его три года, и как жениться он потом полгода не решался – предложение не смел ей сделать, надо же, самой пришлось сказать! – и как теперь она мучается с ним, бугаем, а у него никакой к дому прилежности.

– Нынче зарежем, – сказал Федор, закрывая форточку. – За Митькой я сейчас схожу.

– Так я воду греть стану?

– Грей. Пойду скотине корму дам.

– Прошку не корми.

– Ладно. – Федор стал одеваться.

Изба заметно выстыла за ночь, и Катерина поторопилась затопить голландку. Кизяки у ней были припасены с вечера, а на растопку хранились в подпечке сосновые поленья. Она нащепала косарем лучины, положила немного поленьев, чиркнула спичкой и, когда лучина занялась, стала накладывать кизяки, ворча, что заботливые люди, такие, как Митька, дров запасли, а тут с кизяками каждую зиму маешься.

Федор уже собрался, приоткрыл дверь, но потом передумал и захлопнул.

– На зимнюю форму надо переходить, – сказал он, стаскивая у порога сапоги.

– Валенки на печке, – сказала Катерина.

Федор переобулся, прошел на кухню и, позвякав кружкой, – пусть Катерина думает, что он пить захотел, – впотьмах отыскал в столе хлеб. Надо Прошке дать кусочек, пусть поест перед смертью. Отломил горбушку, сунул в карман, вышел.

Еще в сенях он почувствовал свежий зимний дух, а открыл дверь, и сердце зашлось от легкости и красоты. Как раз в это время со станции дали свет, окна в избах будто распахнулись настежь, снег заискрился от света, а под столбами, на которых горели лампочки, словно кто-то невидимый поливал из лейки – это снежинки падали сверху. И чисто кругом, просторно, хорошо. Когда рассветает, далеко кругом видно, всю степь видно до самого края, где она сливается с небушком. Эх ты, степь моя, степь широкая...

Федор спрыгнул с крыльца в снег, – мягко, по щиколотку уже нападало, – дошел до хлева, оглянулся: на снегу остались четкие следы валенок, даже строчки дратвы видать, когда нагнешься поближе. Молодой снег завсегда податливый, мягкий. И хрустит сочно.

Заслышав шаги хозяина, мыкнул приветливо Прошка, заблеяли овцы, глубоко вздохнула корова. Надо во двор их выпустить, пусть походят, поглядят.

Федор открыл дверь – из хлева дохнуло парным теплом, смешанным запахом навоза и сена. А Прошка уже стоял у двери.

– Ну иди, иди, побегай, – сказал ему Федор и посторонился.

Прошка недоверчиво поглядел на него, потом сбычился в открытый дверной проем – бело впереди, незнакомо: он первый раз видел снег.

Если бы корму вдоволь, можно бы не резать такого молодого, только откуда они, корма-то, когда в том году сушь все лето.

– Иди, не бойся, – сказал Федор.

Бычок вышел, понюхал снег, оглянулся на Федора и весело взлягнув, пустился по двору, высоко вскидывая ноги и мотая головой. Радостно побежал, ошалело, дурачок, не знал, что последний раз бегает.

Федор выпустил во двор корову и двух овец, вычистил навоз и влез на полоскушу теребить сено. Корова осталась равнодушна к снегу, она была старая, материна. Мать летом померла и оставила ему и корову, и дом, и все, что было в доме. А овец они с Катериной купили на свои трудовые. Овцы тоже не бегали, стояли рядом с коровой и ждали, когда он сбросит им сена. А Прошка, дурачок, все бегал, как собака. То к крыльцу подбежит, то к пряслу, снег понюхает, лизнет и опять во весь мах – воле радуется, жизни.

Федор сбросил вниз сено, – пахнет-то как, будто лето вернулось! – спустился по жерди сам (лестницу надо сделать, Катерина голову проела за лестницу), поманил Прошку. Бычок подбежал и озорно, играючи ткнул его лбом в живот. Как человек! У него и взгляд вон человечий.

– Прошка, хлеба хочешь? – Федор потрепал бычка за уши и вынул из полушубка горбушку. – На, лопай.

Из дома вышла с ведрами Катерина – будто ждала, когда он Прошку кормить станет, зараза, ничего не скроешь! – и, конечно, увидела сразу хлеб. Глядеть ей больше не на что.

– Федя, без пользы ведь, хлеб только пропадет.

– Много ты знаешь. Пользы нет, зато радость, приятность...

– Блаженный, вот блаженный на мою голову! Сейчас же иди за Митькой, хватит откладывать! – И загремела с ведрами к колодцу.

В кого она такая крикливая, громкая? Мать воды не замутит, отец смирный, а эта – как пожарная машина. И ведь толковая баба.

Федор скормил бычку хлеб и пошел за Митькой.

Уже светало, на столбах погасли лампочки под жестяными абажурами, – как в городе лампочки, светло живем! – по улице проехал на санях конюх Торгашов с собакой, проделывая зимний след. Тоже радуется первопутку и хлещет лошадь кнутом. Хлестать-то зачем? Лошадь тоже рада снегу – мягко ей после мерзлых кочек, хорошо. И собака вон радуется, взлаивает. Эта по дурости, на других глядя. Всю зиму на морозе дрожать придется, конюхов дом караулить.

Дружок Митька жил рядом, через улицу. Он тоже убирал у скотины и после завтрака собирался колоть дрова. Во дворе лежали толстенные обрезки комлей, которые он не одолел в теплое время.