Изменить стиль страницы

ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ

Высокий человек в белой летней фуражке, в легком пальто поверх ватной стариковской куртки (страховка от питерского климата) нетерпеливо открыл дверцу машины и, выйдя из нее, направился куда-то вбок от главного входа. Мы едва поспевали за ним.

Со стороны можно было подумать, что это прибыла какая-то комиссия и вот ее строгий руководитель немедля приступил к осмотру нового здания, выросшего за Нарвской заставой.

В этот час его еще не ждали здесь, он приехал раньше назначенного срока. Народу было немного: парочки на скамейках, просто гуляющие возле здания, кучка людей возле синего сундука на колесах, где бойко торговал мороженщик. Где-то тренькала гитара — как будто все заняты своим делом.

На некоторое время ему удалось остаться неузнанным. На него как бы не обратили внимания — случай феноменальный, редчайший в его биографии (не часто ему выпадали такие минуты — здесь счет мог идти только на минуты). Он шагал, сдвинув густые брови, приподняв плечо, точно рассекая им воздух, придирчиво оглядывая все — стены, окна (даже постучал в одном месте), карнизы. У щитов с афишами и наклеенными объявлениями он круто остановился и долго читал их. Тогда за его спиной мы вынули блокноты и переписали их содержание. Писульки все изобличали самодеятельных художников и их собственное воодушевление, желание вложить живые голоса в эти буквы: «Почему не следует хлопать мастера по плечу и говорить ему ты, братишка»; «Фабзайцы! Не забудьте, что товарищ Ягунов проводит инструктаж в воскресенье с 2-х часов дня»; «Запись на курсы культмассовых организаторов при Театре рабочей молодежи (ТРАМ)». Отдельно стоял щит с большой карикатурой — персонажем тридцатых годов: кепочка, сдвинутая на брови, из-под козырька и у висков выпущены вперед вихры, папироска, прилипшая к губе. «Пашка Козел, а по-человечески Павел Козлов и его компания приглашается для цехового разговора по душам без повышенного тона».

Все было молодо здесь — и недавно высаженные деревца, и светлый песок под ногами, еще пахло смолой, краской, всюду были строительные леса, и старые Нарвские ворота тоже были в лесах — их реставрировали или ремонтировали, и свежеокрашенные кони точно вылезали из лесов, точно вырывались наружу на пустынное Путиловское шоссе. Здесь отчетливо кончался город и начиналась окраина.

— Да-а, основательно построено, — произнес гость глуховатым, бухающим басом и тут же добавил с настойчивой ноткой в голосе, точно это его мнение оспаривалось: — Отличный, говорю, дом.

Он посмотрел на нас и спросил:

— А что находилось ранее на этом месте?

Мы пристыженно молчали.

— Стояло на этом месте питейное заведение — трактир «Стоп-сигнал». Не кабак, как написано у некоторых, а трактир. Машина играла. Чаю можно было попить. Ставили вам на стол большой чайник — с кипятком и маленький — с заваркой. Тесновато, шумно… А нынче тут дворец.

Применительно к зданию, о котором шла речь, слово «дворец» еще не произносилось. Оно еще долгое время именовалось «Московско-Нарвский дом культуры». Еще непривычно выглядел он среди разнокалиберных домов и домишек Нарвской заставы. Полпредом новой Нарвской заставы назвал его Киров. Она упрямо вырастала на глазах с какой-то картинной наглядностью, утверждая себя целыми улицами новых домов, застраивая пустыри, разбивая скверы, все больше прокладывая асфальтовые мостовые, трамвайные рельсы, уничтожая бездорожье. Казалось, что город вырвался сюда, наступая на то, что столько лет было окраиной.

Глазам открывался новый пейзаж — сотворение новой Нарвской заставы. Островками распределялось то, что есть и что будет. В беспорядке — дома в духе наивного конструктивизма тридцатых годов, наставленные боком, в профиль, анфас, точно давая получше обозреть себя. Пока еще трудно было представить, что они поставлены здесь не просто так, казалось, они поставлены случайно и, если смотреть на них сверху, будто брошены гигантской горстью, и трудно представить, что они будут обрастать новыми, образуется улица, и в ней они займут свое место.

Застава охорашивалась и уже сразу украшала себя, на ходу, внося в первозданный пейзаж красоту. Когда-то путиловцы изготовили знаменитую решетку для ограды перед Зимним дворцом. Теперь она вернулась к своим хозяевам законно, по праву. Огромные императорские орлы были вновь перелиты в металл, а чугунное кружево стало оградой для заставского сада — такого веселого, с газонами, клумбами, и кажется, что он давно уже здесь.

Мы шли по шоссе. День был золотой, осенний. В этот золотой сентябрь ленинградцы верят больше, чем в свое неверное шаткое лето, — он подводит гораздо реже. Плавала паутина, и воздух хоть и пропитан заводским дымом, но все-таки другой, не городской, с каким-то далеким дыханием природы.

Дальше стояли домики-времянки для строителей, веселые, новые вагончики, осевшие в землю, похожие на чемоданы без ручек, превращенные в дома с занавесками на окнах.

Все это выглядело сейчас особенно. Ведь мы невольно смотрели на это его глазами.

— Надо бы вам, ребята, бывать здесь почаще. А еще лучше пожить бы здесь годик-другой… Надо бы летопись вести — дела-то какие!

Наименование «ребята» относилось к нам, газетчикам, сопровождающим Горького в его походах и поездках по Ленинграду. Здесь были представители «Смены», «Юного пролетария» и даже «Ленинских искр». Возраст многих не превышал двадцати лет. Мы сопровождали Горького всюду — с первого дня вплоть до того, как он простудился и уехал раньше времени. Мы были с ним на встрече с молодежью в Мариинском театре 1 сентября, в день МЮДа — Международного юношеского дня, и на встрече с рабкорами, и осматривали школу с детской обсерваторией, и в Театре рабочей молодежи на бурной дискуссии, и на Обуховском заводе, куда он ездил вместе с Кировым. И вот сейчас приехали с ним в Дом культуры.

Это были удивительные и сначала нелегкие дни. Холодным профессионализмом мы не обладали, и, кстати, наше поколение никогда ему не научилось. Для нас это был Максим Горький — всемирно известный, исторический, и вначале это порождало скованность. Но Горький сразу помог нам, как он помогал на наших глазах и сотням других людей, которые с ним встречались. Он как бы отделял себя от того исторического Горького, сокращая расстояние, досадливо относился к чувству, которое он вызывал, это мешало ему, старался поскорее разрушить выраставшую преграду.

Ему было интересно все и вся, и в том числе старательно не отстававшее от него племя молодое, незнакомое — наши биографии, где и как мы живем, что читали и что знаем. Вдруг задавал вопросы, похожие на викторину:

— Какого цвета был костюм у Чичикова? Ну то-то, ага, один нашелся.

Приходилось туговато.

Иногда он сообщал:

— Знаете, сколько гласных звуков в пушкинской «Полтаве»? — Мы были озадачены. — Этого никто не знает. Знает только тот, кто их подсчитал. И, говорят, даже получил за это ученую степень, вот как.

Это помогло нам как-то освоиться с тем поразительным фактом, что мы ходим, разговариваем, ездим вместе с живым, настоящим Максимом Горьким.

И было только одно обстоятельство, на которое мы постоянно наталкивались: косо, отчужденно, с исключительной выразительностью он смотрел, когда мы вынимали блокноты и быстро писали в них. Один старый, писатель, много лет знавший Горького, очень верно сказал, что на лице у него иногда возникало хмурое, почти враждебное выражение. В такие минуты кажется, что на таком лице вообще невозможна улыбка, что у него и нет этого материала, из которого изготовляются улыбки. И вдруг — праздничная улыбка, которая за секунду до этого казалась немыслимой.

Мы не один раз видели смену этих выражений, грозного и приветливого. И мы видели, как хмурятся его брови, напрягается лицо, когда разговор переходил на страницы блокнотов. Горький не скрывал своего недовольства и говорил о нем вслух.

К фотографу Александрову, который был среди нас, он относился с какой-то опаской. Маленький, похожий на добродушного гнома, Александров всегда ходил где-то сбоку и подкрадывался с заговорщицким видом, стараясь быть незаметным.

— Угнетающе много пишете вы обо мне, уважаемые юноши, — иронически ударяя на «о», говорил Горький. — Шума много производите… Слишком много. Неловко я себя чувствую, понимаете. Советую вам — серьезно советую, — он нахмурился, — поменьше заниматься времяпрепровождением некоего Горького… Оттачивайте перья ваши на других темах, а сия тема не столь замечательна, как вы думаете… Я ведь газеты читаю.

Если бы так говорил кто-то другой, эти разговоры могли бы показаться натянутыми, своеобразным кокетством. Но это был Горький, с его открытой, обнаженной искренностью.

Мы слушали его сетованья и просьбы и упрямо делали свое дело, чувствуя — не только по журналистскому долгу, — какова цена всего, что связано с этими днями, с приехавшим сюда после большого перерыва Горьким. Мы сознавали, что никогда не простим себе, если упустим хоть что-нибудь связанное с этими днями, — мы уже знали, что это будет история.

На Обуховском заводе, который он пытливо осматривал, мы спустились к небольшой заводской набережной и, пользуясь правом быть поближе к событиям, заняли свое законное место вблизи Горького и Кирова, который сопровождал его на этот раз.

Киров, в своем неизменно распахнутом плаще, в гимнастерке с широким военным ремнем, с веселыми морщинками в уголках глаз, сказал Горькому, указывая на нас:

— Одолевает шестая держава, Алексей Максимович?

— Одолели, товарищ Сергей Миронович, — хмуро ответил он, не поддерживая шутливого тона Кирова. — Пишут и пишут, шум поднимают… Вот, не угодно ли…

Он достал из кармана пальто газету. Это был номер «Смены» от 4 сентября. Он обернулся к нам.