ОЖИДАНИЕ[1]
Ах, кабы на цветы не морозы,
И зимой бы цветы расцветали.
Ох, кабы на меня не кручина,
Ни о чем-то бы я не тужила…
Я появилась на свет белый в год 1944-й — високосный, августа 19-го числа. Было ясное утро. Была суббота. Одна из моих бабок говорила, что время года, день недели, погода, часы утренние ли, вечерние указывают, каким будет человек. Она говорила: душа человеческая бессмертна, значит, у души должна быть и долгая память. Может быть, мы не напрягаем память души, и она хранит свои тайны. Так говорила моя бабушка Анна.
Видения детства почти всегда неотделимы от места рождения. Точнее, от того окружения, где впервые посетила нас, а потом стала все настойчивее навещать осознанная память. Чаще всего представляется дом, родной и единственный. Я же с трудом разбиралась в воспоминаниях детства, ибо связано оно было с четырьмя домами, каждый из которых кровно близок. Дело в том, что жила я то у матери, то у коренных своих бабушки Анны и деда Николая Владимирыча, а то поочередно у дедовых сестер: баушки Марьи и бабки Елизаветы, и сейчас я оглядываю ту местность будто с высокого холма: они передо мною, пристанища моего детства, несхожие что внешним обликом, что укладом, самобытные, родные.
Но было нечто объединявшее такие разные мои дома. Это ожидание. В каждом из них ждали. Баушка Марья, что бы ни делала, не выпускала из виду оконце, выходящее на проселочную дорогу. Глаза баушкины до глубочайшей старости оставались остры и прозрачны, как у больших птиц. Бабка же Елизавета страдала близорукостью, но слух имела отменный. Помню, как среди суеты и хлопот вдруг выпрямится, насторожится, вроде ростом выше станет, лишь из-под платка ухо чуть выставит. Вся — слух. Говорила она, что еще солнышко над деревней и куры не суетятся, а она чует, как хлещет дождь по веткам и листам дальнего леса.
Невольно подражая бабкам, и я то и дело бегала к окошку, вскарабкавшись на табурет, отодвигала занавеску и подолгу всматривалась. Куда? Или прислушивалась, застывая среди игр и беготни. К чему? Как и все вокруг, была я заражена ожиданием задолго до того, как поняла, кого должна высмотреть за поворотом пыльного большака, шум чьих шагов выделить из окружающего многоголосья. Ждать мне было кого. Но об этом после.
Самое первое впечатление жизни: я сплю на телеге, укрытая большим одеялом. «Приехали! — говорит дедушка. — Вылезайте!» Но так как я не хочу просыпаться, меня несут на руках и опускают на широкую деревянную кровать, а чтобы не скатилась во сне, обкладывают пуховыми подушками. Сознание только что вошло в меня. И я озираюсь по сторонам, разглядываю бревенчатые стены и висячую зеленую лампу, а над ней на белом потолке закоптелый круг. За столом сидят люди и пьют чай под треск и легкое посвистывание самовара. Позднее я узнала, что за столом дед мой Николай Владимирыч тщательно следил за тишиной. Позднее не раз доставалось мне от его деревянной увесистой ложки. И я покорно ела кисель из толокна, бледный и кислый, и запивала его молоком, как все.
Но память и сознание не сразу свыклись со мной. Они уходили и возвращались своевольно.
Помню.
Спелый оранжевый август. Я лежу на пологом косогоре. Подо мною теплая, слегка подсушенная трава, вся в обожженных солнцем ромашках, как на пестрой бабкиной наволочке. Тело приросло к земле, я сама — ромашка, которая смотрит вверх в пустынную голубину. Я не ощущаю себя — так огромен мир и так мала я. Мне кажется, у меня заложило уши от тишины. Вдруг замечаю маленькие пятнышки под солнцем. Тишина лопается, я слышу голоса жаворонков. Их стайка — легких и хохлатых. Они кружатся, вьются и замирают у самого солнца. Разом вокруг меня застрекотали, защелкали кузнечики, где-то возле виска загудел шмель. Внезапно все умолкает. И голос высокий и чистый, как у жаворонков под солнцем, и еще выше и чище, поет о прошлом, о молодости, о мечте. Поет моя бабушка Анна. Ее голос звучит во мне до сих пор, сжимая сердце тоской и счастьем. Бабушка Анна, моя коренная бабушка, была талантлива, но неграмотна. Дед женился на ней, как сам говорит, из-за ее голоса и песен.
Помню.
Я долго не понимала: кроме слова «дед», есть еще имя, которым его называют все: Николай Владимирыч. Значит, имел он два имени: Николай и Владимирыч. Я обдумывала, как же звали деда, когда он был маленьким? Открылось все, когда соседка Александра сказала про своего старика: «Мой-то Володимер опять пьяный пришел». А ведь ее старика тоже звали двумя именами: Владимир Васильевич. Значит, первое настоящее, а второе — приставное, чтобы отличить от других. Тогда я подошла к деду и объявила: когда он был мальчиком, звали его Коля. Дед смутился, посмотрел куда-то в сторону, потом на меня и сказал: «Опять космы отрастила, глаз не видать, ну-ка, дай вон те ножницы». И, зажав меня в колени, подстригал под скобу.
С соседкой Александрой я часто спорила. Она была болезненной, а я утверждала, что она худа оттого, что с нее сошли все кожи, осталась одна — последняя, которая и обтянула кости. Ведь моя собственная кожа лупилась от загара и слезала каждое лето. В ответ соседка говорила, что у меня черные глаза потому, что я их не отмываю. Я крепко промывала глаза водой, а зимой терла снегом и бежала показаться соседке. Еще с Александрой обсуждали мы, откуда и зачем появляются люди. Про себя я знала, что мама привезла меня в чемоданчике с фронта, где была медсестрой. Там на фронте в чемоданчике мама носила медикаменты, а теперь в нем хранились мои фантики и бумажные куклы, от них слегка пахло лекарствами.
Люди и стены менялись. Только-только дом наполнял прозрачный голос бабушки Анны, а на голубых обоях чуть струилась моя тень, и ножницы деда Николая Владимирыча, будто клюв, касались моих волос, как без перехода все исчезало, и вот я уже стою на крыльце с лукошком в руках рядом с бабкой Лизаветой. Мы идем собирать травы. Каждую былинку складывает бабка Лиза в отдельный мешочек. Нет, не лечебные травы мы ищем, в послевоенные годы мало кто обращал внимания на хвори да недуги. Главная забота была об еде. А для бабки Лизаветы лес и поле — кладовая. Как со слабыми глазами умудрялась она выискивать бесчисленные травки, уму непостижимо. Сорвет стебелек, подаст мне и велит — собирай такие же. Я стараюсь, ползаю, нахожу и сравниваю: похожие — в лукошко, другие — пусть себе растут. Ревень, щавель, заячья капуста, крапива, шиповник, земляничный лист, мятлик, тимофеевка, лисохвостик. К огорчению своему, многого не помню. А бабка всему знает применение, все пойдет добавлением к скудному в те времена нашему столу.
И в лесу, и в поле по всегдашней своей привычке, а может быть, по чему другому, тогда мне неведомому, не перестает бабка Лиза торопиться.
Зоря моя, зорюшка!
Что ты рано узошла?
Калина с малиною
Рано, рано расцвела,
На ту пору матушка,
Мати сына родила,
Мати сына родила,
Не собравшись с разумом…
Спешит бабка домой. Уговорить заночевать у родни ли, знакомых невозможно. Загостится если где дотемна, в непогоду любую, дождь, стужу бежит к своей крытой некрашеным железом избе. Тревожны ночи у бабки. Сколько раз, помню, просыпалась я от шлепанья босых ног в ночь-заполночь. Просеменит она к окошку и стоит, вслушивается, ждет. Ждет бабка Лиза сына.
Давнюю эту историю услышала я в дни проливных дождей, когда чуть не со всей деревни собирались к ней милушки-красавушки, как величает их бабка. К приходу дождя мы готовились загодя, подставляли за крыльцом корыта и кадку под деревянные желоба, в избе тазы расставляли — так сильно текла наша ветхая крыша. И пока хлестали ливни по стеклам сплошным потоком, смазывая, ломая очертания деревьев, кустов, бабка Лиза парила травы. Большая честь и удача вымыть голову дождевой водой с отварами трав у бабки Елизаветы. Словно царевны с шелковыми сверкающими волнами на головах расхаживали по нашей избе, просушивая волосы, милушки-красавушки. Забравшись на печь, я смотрела и не узнавала виденных-перевиденных родственниц и соседок.
Рассказывает бабка Елизавета обстоятельно и с мало понятными для меня подробностями. Часто обрывает сама себя, снимает со стены фотографии в рамочках. То подышит на стекло да потрет, то пыль обмахнет краем фартука. И дивно, и жутко, и до слез жалостно слушать ее. Иной раз недоверчиво перешепчутся милушки-красавушки, но голос старухи строг, и в темных, плохо гнущихся пальцах мелко дрожат ей лишь ведомые застывшие лица.
…Давным-давно, померкшей зорей, по травам, которых уж нет, увезли чью-то давнюю молодость, не спросясь, в незнакомую сторону, в чужую семью. Несладко, немило на чужбине. Муж, до той поры лишь раз виденный, родня крутая, молчаливая. Кабы не сын-первенец, так, кажется, с обрыва бы в Волгу. А он примирил, из-за него притерпелась. Над ним, несмышленым, днем и ночью все слова переговорены, все песни спеты, слезы пролиты. И лицом и нравом мальчик не в местных, он и светлее, и звонче голосом, и простодушнее. Тревожно за него, страх берет, время-то, время тревожное. Муж с германской только вернулся, недели не пожил дома — революция. Дни, месяцы, годы летят, и кажется, все беды, невзгоды все целят в ее светлоголового, звонкоголосого. Могла бы — распахнула руки да от всего света укрыла счастье свое единственное. А он, мальчонка, растет, как струнка вытягивается. Вот уж и в школу бегать стал. Дома мать обучает, растолковывает ей: «Мы не ра-бы, рабы — не мы». Она уже девчушку грудью кормит, а сердце материнское не делится, все первенцем заполнено, им живет…
Я боюсь шумно вздохнуть, вся подалась вперед и только чудом еще не упала с печи. Как нравится мне далекий мальчик! Как хочется с ним вместе, взявшись за руки, подставить голову под деревянный желоб крыши, откуда падает фырчащая вода. Но не взять мне его руку в свою. Однажды он не вернулся из школы.