Изменить стиль страницы

И СНЕГ СОЙДЕТ

Дверь была приоткрыта. Через широкое окно, занавески которого раздвинули, на ковер падал столб солнечного света.

Сангин Рамазон, человек пенсионного возраста, приземистый и грузный, удовлетворенно вздохнул, вытер со лба пот и вновь уставился в окно с блестящими, будто отполированными солнцем стеклами. Голые ветви деревьев, снег на которых стаял еще вчера, в этот один из последних зимних дней словно бы оживали и предавались неге. Весело перелетали с ветки на ветку воробьи, чистили перышки, легко встряхивали крылышками. Кусок неба над деревьями, видимый отсюда, из глубины комнаты, тоже казался чище, голубее и выше вчерашнего.

«Вроде бы конец зиме», — подумал Сангин Рамазон.

Он прочитал над дастарханом благодарственную молитву и, далеко отодвинув пиалу, протянул свои толстые ноги к чугунке, раскаленной местами от жара, с трудом подтянул голенища ичиг, тяжело поднялся.

— На дворе солнце, а угля не жалеешь!

— Рассвет был холодным. О Кариме беспокоилась, — не взглянув на него, произнесла жена, худая, прожившая жизнь женщина, которая только что вошла в комнату и принялась убирать дастархан.

— «О Кариме…» Каждый день только и слышишь про Карима, — пробурчал Сангин Рамазон. — Дышать уже нечем, э! — Он направился к двери, распахнул ее, затем, надев шапку и ватный халат, туго подпоясался зеленым шелковым кушаком. — Карим… Что бы с ним сталось? Негоже баловать ребенка. Пусть привыкает к трудностям. — Пригладив коротко остриженные седые усы, расправил под халатом жестко накрахмаленный воротник рубахи (эту хлопчатобумажную серую рубашку вместе с карманными часами две недели тому назад привез ему в подарок сын Самандар) и посмотрел туда, где только что сидел, уплетая завтрак. — Куда запропастились мои четки?

Женщина отнесла дастархан и осторожно положила его на низкий столик в переднем углу, близ двух больших сундуков, на которых чуть не до самого потолка громоздились разноцветные одеяла, курпачи и подушки; она положила его так бережно, словно это был не обыкновенный дастархан, а грудное дитя, и лишь потом оглядела комнату — четки лежали на подоконнике. Отдавая их мужу, она сказала:

— Кариму нужно купить какую-нибудь обувь. Я и вчера говорила: протекают у него сапоги, ребенок ходит с мокрыми ногами. Не дай бог, заболеет…

— Где он сам? — перебил Сангин Рамазон. — Вывел лошадь или нет?

— Вывел… еще на рассвете. Сейчас, по-моему, чистит хлев. — Женщина отнесла и поставила на столик чайник с пиалой. И, схватившись за поясницу, болезненно сморщилась. — Никак не отпускает, проклятая! Нагнусь — не могу разогнуться, выпрямлюсь — с трудом наклоняюсь… — Затем взглянула на мужа. Он, как обычно, не обращал внимания на ее жалобы и торопился уйти. — Не забудьте принести, Карим-то обижается.

— Ладно, найду подходящие, принесу, — ответил Сангин Рамазон и взял из-за двери вишневую, украшенную узорами трость, тоже подарок сына. — О господи! Обиделся, а… Ростом с вершок, кто позволил ему обижаться!

— С вершок или нет, а ему четырнадцать минуло. В седьмом классе, отличник, сын уважаемого человека…

— Сказал же: найду — принесу!

— Вчера тоже обещали, но запропастились до самого вечернего намаза и вернулись с пустыми руками. Только и знаете — лошадь да улицу…

— …и еще, чтоб какая-нибудь сытная жратва. Это хочешь сказать, а? — рассердился Сангин Рамазон. — У тебя, дурехи, другие речи и в гостях не бывают. Ты, видно, решила — кормишь меня тем, что находишь сама? И эта лошадь твоими трудами заработана, и этот дом и двор? А я что? Обжора, глупец, слабоумное создание, всю жизнь проторчавшее в мечети.

Женщина ничего не ответила, поджала блеклые губы и, отвернувшись от хозяина, пошла в глубь комнаты.

Продолжая возмущаться, Сангин Рамазон машинально отыскал глазами среди нескольких пар обуви свои галоши двенадцатого размера, надел их и, громко стуча тростью, пошел по айвану. В общем-то он не нуждался в палке. Был силен и крепок. Однако, как говорил сам, ходить в его годы с тростью — что в этом зазорного?.. Едва он собрался сойти с айвана, как вдруг взор его снова упал на галоши, и, пораженный, Сангин Рамазон застыл на месте, словно ноги прибили гвоздями к деревянному полу айвана, по которому были разбросаны предметы домашнего обихода. Будто не в силах пошевельнуться, не поворачиваясь и не сводя взгляда с галош, он крикнул во всю глотку, чтобы услышала жена!

— О, да ведь они грязные, мои галоши!

Ответа не последовало.

«Эта богом наказанная всегда так: чуть что не по ней, тут же глохнет и теряет язык. Не знает ни почтения, ни уважения. Благочестивые мудрецы, видно, недаром говорили: «Что входит с молоком матери, уходит с душой». Какой была, такой и осталась».

Сангин Рамазон стремительно повернул назад, сунул голову в дверь и зло произнес:

— Эй, женщина, ты ведь еще не умерла, чтобы я читал над тобой азон[63]. Я тебе, кочерге, ясно сказал: мои галоши в грязи. Почему ты их не помыла? Когда ты наконец поумнеешь? Когда поймешь, кто есть муж и что такое жена?

Старуха опять промолчала, даже не взглянула на него, но волей-неволей сняла с носа очки и отложила в сторону красную, частично расшитую узорами ткань, лежавшую на коленях.

«И когда только успела засесть?» — подумал Сангин Рамазон.

Еще в девушках, в отцовском доме, она прослыла искусной рукодельницей. И теперь, как закончит с хлопотами по дому, только и занимается тем, что вышивает сюзане для соседской девчонки-невесты.

«Ишь как орудует иглой! Небось шьет и радуется, вспоминая, сколько домов новобрачных в этом кишлаке украшено ее вышитыми безделицами. Эге!..»

Держась за поясницу, женщина тихонько поднялась и вышла на айван, не спеша налила немного воды в лохань и лишь потом посмотрела на мужа; равнодушным был ее взгляд.

Сангин Рамазон, сжимая в руке трость, нетерпеливо наблюдал за каждым ее движением. Потом снял галоши и — не запачкать бы ичиги! — прыгнул на шкурку-подстилку у порога.

— Поживей шевелись! Убудет от тебя, что ли?

По худому телу женщины пробежала дрожь, однако она стиснула зубы, промолчала. Подняла галоши с засохшей грязью, вымыла их в лохани и бросила к ногам мужа.

Надев галоши, Сангин Рамазон желчно засмеялся вслед жене, уходившей в комнату.

— К полудню приготовь шурпу.

— Всюду снег, а на ваших галошах грязь… — словно не услышав его повеленья, сердито проговорила женщина и уселась на прежнее место.

— О господи! Я про тутовник говорю, а она про иву!

— Я поняла, о чем вы говорите, — ответила старуха и вновь положила на колени свою вышивку. — Вовсе не про тутовник говорили. Сказали, чтобы приготовила вам шурпу из вяленого мяса, а если с ребрышками, так еще лучше…

— Само собой, с ребрышками еще лучше. Вместо того чтобы цепляться к грязи на моих галошах, должна была эти слова быстрее сказать. Ты ведь женщина, баба! Женщина, которая не заботится о муже, не женщина, а висячая беда.

— Вроде вас, — буркнула она, не поднимая головы.

— Мои галоши не нравятся, а!.. — произнес Сангин Рамазон и, довольный, с гордо вскинутой головой, по каменным ступеням высокого айвана спустился во двор.

Сверкающая белизна ослепила его, и он на минуту остановился. Всюду снег, снег и снег — будто земля надела напоследок праздничную белую рубаху. И все тонет в солнечном сиянии. Чернеют лишь яблони да вишневые деревья. И еще глинобитная стена вокруг двора (и на ней местами лежит снег), угол крыши соседнего дома и выбившиеся из-под снега тонкие побеги виноградных лоз. Чернеют, как нелепо посаженные заплаты…

«О, как все это красиво, однако!»

Как чарует этот темный цвет на искрящемся снегу, что раскинулся пышно и величаво под золотистыми лучами солнца, которое после надолго затянувшейся стужи наконец-то сдвинулось с места и отправилось в свой извечный путь.

«Да-а, сегодня погода мягкая, как сливочное масло… А вчера еще зло кололась».

Сангин Рамазон, дыша всей грудью, широко раскрыл прищуренные глаза и оглядел себя, начав с ног: галоши и ичиги чисты, одежда тоже опрятна, все в порядке. Тьфу-тьфу, да убережет господь милостивый, милосердный от дурного глаза! — и кости целы и легки, не болят и не ноют.

«И что она мелет: «Всюду снег, а на ваших галошах грязь…» Откуда знать этой длинноволосой, с коротким умом, как вчера я вдруг поскользнулся, как треснул подо мной лед на ручье и я провалился по самые голенища в воду и грязь! Откуда ей знать, что Сайфиддин Умара (у, проклятый!) это только развеселило, рот растянул до ушей, как хохотал!.. Не знает, конечно — женщина! Что с нее взять? И хорошо, что не знает. Если считаешь себя мужчиной, с женщинами по каждому поводу толковать не будешь. Жена есть жена. Если галоши грязные, должна вымыть, и все! Женщина, которая спрашивает, что да почему, не жена, а холера, настоящее горе».

Он был рад: и сегодня, как и во все дни их совместной жизни, втолковал благоверной свое, последнее слово осталось за ним. Это ведь только сказать легко — тридцать восемь лет вместе! Чего только не бывало за этот срок, сколько пережито, сколько бед позабыто. Но ни разу не случалось, чтобы голос старухи оказался сильнее. Верно, есть у нее дурная привычка: слова не спускает, а все-таки склоняет… да, всегда склоняет голову! Что бы он, Сангин Рамазон, ни сказал — просьбой ли, приказом, — она хоть и поворчит, но сделает.

«Ладно, наплевать на ее воркотню! Такой уж уродилась. Обидчивая и ехидная. Если что против ее разумения — все, тут же начинает скрипеть».

Снег близ айвана был утоптан и хрустел под ногами. Поскрипывая новыми галошами, Сангин Рамазон направился к проходу во внешний двор. Он чувствовал себя столь свежим и бодрым, что казалось, если поднатужиться, то можно повалить и кузнеца Исхака, лопатки которого до сих пор не касались земли.

«…Однако в последнее время она стала совсем злоязычной, жалит как оса, грызет почем зря…»