Изменить стиль страницы

Губисполком.

Губвоенком.

Военкомуезд.

Приказ N 67.

Стена, иссеченная клеймами афиш, торжественно возглашала огромным белым листом:

На основании постановления Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета о принудительном наборе в ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии…

Каждый человек помечен пятном метрического свидетельства, беспаспортных тоже бродит немного, надо только попасть по этому самому месту.

Все родившиеся в 1895, 96, 97 г. г…

Попал!

Лица, не эксплоатирующие чужого труда…

Странно: если не эксплоатирую, то за что же…

В ряды Рабоче-Крестьянской Красной Армии.

— У-ы-х!

Воевать.

А тут еще выкрик:

УНТЕР-ОФИЦЕР,

тебя призывает страна.

Шерстобиты это знают: как густеют и сваливаются комья шерсти, — так тротуарному хождению стали поперек черные пробки и загущения.

И вот опять по глазу выжжено:

УНТЕР-ОФИЦЕР,

тебя призывает страна.

— Скажите, как мило: если вы — рабоче-крестьянин, прислуг не имеете, то пожалуйте.

Отошел.

Каленое пятно года.

— Легче, гражданин, вы мне гимнастерку папироской жгете.

— Совершенно верно… Извиняюсь очень.

Пахнет паленым.

А утро такое жаркое, меднолитейное, айвовое; тянет айвою с ближайшего лотка.

— Кто же призван, ребята?

— Я —

(А я?)

(А я?)

(А я?) (Я?) Я? Я? Я?

Якало множество. Бывает: время становится твердым и трубообразным, по трубам ходят поршни событий. Всосан в эту трубу, — душно, нечем дышать; поршень жарко лижет липкие масляные стены.

Все бывшие рядовые и унтер-офицеры старой армии должны явиться в Красные Казармы.

На документе подпись: Командир Белебеевского полка. Был под Иоганесбургом и Сохачевым… В Красные, стало быть, Казармы.

Все вновь призванные — в Кремль.

Внове. Молодняк. Или что. Впервой. Значит — в Кремль.

А… а. Это — ты:

Унтер-офицер, тебя призывает страна.

Нету. Какая страна? Это — ты. Ты призываешь.

Лицо, блестящее белыми пятнами пенснэ, его лицо; оно — в клубе Агитационно-Вербовочного Отдела, в золотой раме. Оно все сжалось в черную бородку и сощуренный взгляд.

— Это все…

— Материал, знаете ли…

— Троцкий.

— Ездют на нас…

— Немецкие деньги.

Шуршало:

— Шпионы.

Красные казармы.

— Прежде там был воинский начальник.

— Все как при старом режиме. И теперь туда же.

Утренние, мылом и водой пахнущие, люди вылиты на улицу; по руслу улиц, по озерам площадей мутное людское течение собирает сгустки; сгустки, многие из них, выделяют — фигуры. Вон фигура, фигура оторвалась вслед оползающей лавине; с фигуры лишь в июле тысяча девятьсот семнадцатого года, — немногим более года тому назад, — снят котелок; фигура сама его любовно сняла и, сказав: недемократично, — сдала в круглой картонке жене на хранение.

А сами говорили: долой войну!

Сгустки хором, хором — мысль:

— Не долго пожили дома.

— Люби кататься, люби и саночки возить. — Эх, да что… Сами выбирали, сами каемся.

— Эх, коммуна трудовая с бездельными комиссарами.

На фигуре нет котелка, черный пиджак и шоколадного цвета брюки от другого костюма; стыдно и совестно носить бахрому шоколадных брюк с пузырями на коленях; сковырнуты в январе этого же 1918 года золотые буквы вывесок, над плотно, как мертвые веки, закрытыми ставнями, под которыми жутко закатились пустые зеркальные стекла; вместо витрины чернеет пропасть; от калача же над булочной, разбитой снарядом (угодил же снаряд… в булочную!) так и несет духовитым воспоминанием: теплым запахом ситного, с изюмом, к чаю; масленка; сухарница; пушистый ситный.

— Эх, погибла Россия!

Сыплется серебряным горохом вечерний газетчиков вопль:

— Московские газеты! «Правда»! «Центральные Известия»!

— Последние события и декреты.

Оттуда, из Центра (туда сейчас льется оплывающая медь) летят эти многоколонные листы; там разбитый алфавит ЦК, ВЦИК, СНК, ВСНХ; там — копоть голодных заводов и фабрик; там люди за колючей проволокой; оттуда плавленной смолой каплет на здешние поля и луга и на шестидесятиверстную болотистую дельту губительный дождь: сокрушительное могущество. По пути туда дымятся пожарища.

Темнело. Улица расступалась, уходя темными стенами по сторонам, улица ширилась; горели белым пламенем и проступали, отлетая от стены, белые объявления о наборе.

Тогда были наивные времена; тогда документы и декларации подписывались пятью лицами; тогда под приказом N 67 струился курсив:

Председатель Губисполкома: Н. Алпатьев.

Губернский Военный Комиссар: Лысенко.

Уездный Военный Комиссар: Горшков.

Управдел: Г. Ступин.

Всем памятен: Ступин.

Невидный: Ступин.

Неведомый Ступин:

А что такое: «управдел»?

— Это комиссар. Управдел — комиссар тоже.

Фигуре, многим фигурам стало ясно: комиссародержавие. Виктор Чернов правильно сказал: комиссародержавие.

Останавливались у нового плаката:

КРАСНОАРМЕЕЦ, БЕРЕГИ ВИНТОВКУ!

— Знаем, для чего винтовка!

Плакат — красным по белому; буквы с притупленными плечиками — тягостные.

А тут еще фигуры:

— Невесело, знаете.

В городе был сумасшедший. У него душа стала еж; ее же трудно носить под рубашкой и пиджаком: ершится. Разорвал рубаху и нацепил билетик с номером на волосатую грудь, так и ходит. А есть еще офицер один…

— Он так — Владимира с мечами, — обмолвилась фигура.

— Тс! тише! Совсем ни к чему — ордена.

— Но их возобновят. Их время придет.

— Так не сейчас же. Сейчас надо о другом.

Встретившиеся разошлись. А между разошедшимися прошел бессмысленно лепечущий, читавшие плакаты и объявление, посмотрели ему вслед взглядом, отекающим как сало.

Письмо[1].

Родной мой, единственный Алеша.

Твое письмо, помеченное «Воронеж, вокзал», — оно написано три или четыре месяца тому назад, — я получила теперь. Какой ты умный. Я мало поняла, я поняла только самое важное: ты колеблешься. Алешенька, милый, почему ты мне, например, и всякому другому передаешь всеобъемлющую, как свет, уверенность и энергию, а сам такой?.. Какой-то маловер. Это потому, что ты — умный, умнее всех нас, больше всех нас думаешь. А я люблю тебя. Люблю, родной мой, ласковый, талантливый. Я люблю тех, кого любишь ты, кроме Юрия Александровича. Этот человек мне враждебен, я не люблю его и боюсь того, что вы вместе. Ты сам говоришь, что он формулирует твои мысли, а ты, прости меня, их повторяешь, эти формулировки, и, наверное, с оттенками, какие придает им этот разлагающийся [………………………………]. На фронте я знала одного доктора, он пил тинктуру опия прямо рюмками и ложками подливал ее в чай. Этот доктор, если ставил диагноз, что больной неизлечим, то давал ему тоже морфий, чтобы больной не мучился. «Все равно, — говорит, — больной не жилец!» Сколько он так на тот свет отправил народу, я не могу сосчитать. Северов может быть дошел [………………] и я боюсь, милый, за нашу любовь. Она сгорит в твоем сердце, как сам ты сгораешь в борьбе. Но, пусть. Я не буду приставать к тебе с мольбами и просьбами. У меня есть угрожающие признаки, что оно так и будет, и я нашла средство уйти от тебя с меньшей болью и ужасом, если бы пришлось. Но все-таки пожалей меня… [………………………].

Я тебе безумно благодарна за твою любовь, благодаря которой я выросла и доросла до тех великих идей, которыми живешь ты. Я знаю уже и теперь, что больше всего ты любишь революцию. Я помню, как тебе был противен наш мещанский город, когда ты был еще в гимназии […………………].

Вероятно, ты удивишься, что произошло со мною в этой области. Я ушла к большевикам. Я теперь знаю свое место. Меня привлекла здесь действенность и определенность, которой нет ни в одной партии еще, а кроме того широта работы, к чему я, как женщина, имею пристрастие [……………] горячо работаю в качестве разъездного агитатора Агитационно-Вербовочного Отдела. Теперь у нас работы по горло. Объявлен набор в Красную Армию. В городе все ходят как сумасшедшие. Ожидают неприятностей, так как газетная кампания велась слабо, пропаганда тоже, на местах же совсем ничего не сделано. Завтра я еду в Высоковскую волость, где должна провести несколько митингов с крестьянами и заседание волостного совета. Волость кулацкая, там много богатых ловцов и скотоводов, отношение к Советской власти отрицательное. У меня дурное предчувствие, — впрочем, я это глупое суеверие [……………………].

В городе все с ненавистью смотрят на Кремль, буржуазия и офицерство чуть не кулаками грозятся на эту твердыню. Какая уж там твердыня! Отряд, который там стоит, никуда не годится и готов каждую минуту разбежаться. Идешь по улице и слышишь самую ярую антисоветскую пропаганду, совершенно открыто митингуют против набора. Очень грозное положение.

Была, между прочим, у ваших, точнее у Кати, с которой мы по-прежнему дружны и о политике не говорим, потому что она ничего не понимает и знать не хочет ничего. Ты знаешь, как ко мне относится твой отец. Мне передавали, что он просил «не пускать на порог эту большевичку». Вчера же Константин Григорьевич был неузнаваем. Он очень любезно меня принял и задавал мне очень много вопросов и входил во все тонкости моей новой работы. Расспрашивал, как я буду митинговать и к чему это, по моему, приведет, куда я еду, много ли у нас агитаторов и т. д. Даже Катя, к которой я пришла (она тебя, несмотря на твой большевизм, очень любит), удивилась и […………………].

К.Г. спрашивал, как мы надеемся провести набор, что говорит Лысенко, много ли записывается добровольцев? Все это без обычной издевки, спокойно. Я ему отвечала осторожно. Про него кое-где очень нехорошо говорят и в чем-то подозревают. Ну, да у нас всех подозревают, только не того, кого нужно. Я думаю, что как раз К. Г-чу все равно. Он очень опустился, одряхлел. В последнее время он даже как будто и ненавидеть перестал.

Тебе он просил кланяться и сказал, что надеется тебя увидать в лучшей обстановке. Засмеялся и сказал, что сам он тебе писать не любит по твоей новой фамилии, какой-то хамской, и должность ему твоя не нравится. «Словечко-то какое: командарм!» сказал он.