Изменить стиль страницы

— А в тот день — уезжать.

— Когда?

— В четверг.

Даже те, любившие в ломком холоде ночи, уже знали о том, что делается на заседании волостного совета.

Елена возвращалась с заседанья и, несмотря на то, что постановление волостного совета и резолюция: «приветствуем решение Советской власти» и «да здравствует Рабоче-Крестьянская» и т. д., все было вынесено в духе того, что хотела бы сказать и сделать она сама, Елена, — она все же чувствовала себя разбитой, поврежденной непоправимо. Сидя с председателем рядом (вспоминала она), раскраснелась, задыхалась, удерживала кашель, который выбивало из глотки шершавыми, волосяными метелками, отстранялась от дыма, наседавшего на нее, чувствуя себя всем чужою и всех чужими, и почему-то в чужой дымной похлебке.

Она шла задами: хотелось итти одной. Уже подходя к дому, который она хорошо заметила и в котором она должна была ночевать, она услыхала вылезшую ей навстречу парочку, которая снова отшатнулась куда-то, где, слышно было, отряхалась и охорашивалась, как петух с курицей. Елене стало грустно: Алеша. Но она тут же подумала, что и этой парочке придется после-завтра расстаться. Ее, Елену, — Елена это знала, — здесь ненавидят за то, что она привезла печатный текст приказа N 67, за то, что она стала вестником несчастья, как в греческой трагедии, что, пожалуй, ее румяное, свежее, наливное лицо запомнили навсегда, чтобы, вызывая его в памяти, проклинать его. И утешало только горькое, много тысяч лет прозвучавшее сознание: они сами не знают, что делают. Они не знают, что борются за грядущее (Елене уже пришедшее) счастье, близкую радость… В раю должен стоять не страж и не привратник, а зазывала.

Она свернула в переулок, вышла на улицу и сразу, повернув, наткнулась на золотой жгучий сноп: сверкнул в лицо электрический фонарь:

— Кто идет?

Голос молодой, насмешливый и злой.

Елена не ответила. Со стороны бросилось:

— Оставь, Вася, свою австрийскую штуку.

— Стой! Куда идешь? А эта…

самая… большевичка.

— Да! — твердо резанула Елена.

— Не боишься?

Елена опустила руку в карман. Браунинг.

— Не боюсь.

— Ну, потом забоишься.

Фонарик пропал.

Поутру, после завтра, горластые телеги выплакивали скорбный отъезд скрипучим и грохочущим шумом, двигаясь к станции одни, другие к пристани, кому куда удобнее, всем одинаково широко бил в лицо чужой, холодный ветер, как бил он в необозримое лицо желтому хризолитовому утру.

— Прощайте!

Мамка надрывается до самой околицы, причитывая, что не кончается война проклятая вот уж сколько лет, ругает кого-то, даже ругнула, вспомнив (никогда не забудет) приезжавшую шлюху: «Разорвать ее, проваленную, на части».

Сзади, отставая от уезжавших, сползали непроспавшиеся избы, собрались, галдят; дом богача Баландина даже позеленел от злости, словно отравленный; старики, не ехавшие в город, а вместе с бабами провожавшие до околицы, ввинчивали в уши жестокий, клокочущий в слабом горле крик:

— Ребята, не робей!

— Главное, скопом!

— Скопом на них наседайте! Скопом дружнее напирай на них.

— Наседайте, не давайте дыхнуть!

— А мы здесь. Поддержим своих.

— Снесем конуну.

У младенчески-желтого утра в руках золотая игрушка — солнце; хочет желтоволосый младенец подбросит выше золотой блинчик; силится — не может: осень; казалось: на подмогу обессилевшему утру идут обеспокоенные деревни.

Мобилизованные шагали: не забыть, унести. Не забывают; несут глазами память о дороге и угол опушки; некоторые ровнее, не расплескивая, несут воспоминанье, — это те, что путь выматывают пехом; некоторые на бранчивых телегах искажают дорогие очертанья.

Обгонял шарабан.

— И Баландина Ваську повезли.

— А ему за что может быть послабленье?

— Теперь богачей нет. За богатство теперь по головке не гладят. Не пощадят.

— Ну, его не жалко.

Вплывает прямо во взор пристань. Река надувает серые губы, дуется, плещется; прошелся ветер, потемнело, посинело младенческое утро.

Четвертая.

В петле железнодорожного узла, рассеченного широким лезвеем реки, опутанный проводами, стоит серый громадный вокзал; вот там, на четвертом запасном пути помещается поезд Штаба первой особой революционной армии. Вокзалы и станции поражают наблюдателя своим чрезвычайно долголетним неправдоподобием и вымышленностью — в русском пейзаже. Вокзалы и станции создают в русском пейзаже веянье настороженности и осторожности; настороженная казачья станица с перепугу шарахнулась от станции под гору, переводя там дух, высунув, как зеленый язык, к станции сады и осклабив, как черные зубы, пахоть огородов. Там на полотне, на гребне насыпи, желтый с коричневыми и рыжими пятнами, бронепоезд, обрюзглый, оседающий холодно и грозно, на запад повернул площадки и башенки. Толпы товарных вагонов сердито разогнаны под откос, к пустым пакгаузам, где эти красные стада оберегаемы, как черными военачальниками, закопчеными паровозами. Один из них, задыхаясь и лязгая, натужливо барахтается от насыпи к выемке, повизгивает, составляя маршрутный поезд для Первого Советского имени Марата полка.

За вокзалом, где иссыхает золото листопада, — палисадники и большой пустырь; там в червонном воздухе носятся алые расплавы атласных рубах и щегольских чакчир. Так братве позволил одеться командарм, при чем сколько ни было приказов надевать на позициях защитные цвета — до сих пор не помогало.

Готовятся обедать. Бегают к походной кухне, садятся с котелками на корточки около составленных в козла винтовок. Многие — в скатках.

На площади грохотно, звонко:

живы люди.

Эта поездка, что белый билет: сутки безопасности после кадетского фронта.

Жить надо.

— Есть!

Так кажется? или в самом деле:

обнимай, целуй в красные рябиновые с горечью губы молодую фальшивомонетчицу — осень, пахнущую… как шинкарка — вином.

— Есть!

Так кажется? или в самом деле: горит над сотнями обветренных лиц пожар округленных глаз. Глаза — светлее светлолицего русого солнца, разноцветнее до смерти закупавшихся в сентябрьском пламени деревьев и трав.

Жестяные гирлянды котелков с горячими щами расхватаны хищно и голодно; пахнет остро и удушливо — консервами.

— Питайся, братва.

— Есть!

Перед отправкой выйдет командарм. Он сейчас из зеленого пыльного автомобиля провалился куда-то за коричневую чешую пухлых, расшикованных международных вагонов, пахнущих жирным мясом курортных (Москва-Козлов-Ростов н/Д.-Кисловодск) буржуев и ароматных анемичных дам — их шелками и батистами.

На столе звякает захлебывающийся полевой телефон, скликая разбросанные отрядики, сбирая, бросая в бои, снова извлекая из боев.

Многим, кому надо было до командарма, известно, что под тихими невразумительными буквами:

Societe internationale de wagons lits

сейчас сгорбился молодой человек у стола. Это — командарм. Не командарм — атаман веселых шаек. Уткнул блестящее бледностью лицо в озаренье рыжеватой своей бородки, пушистой и округлой, как рыжий пар. Весь он по рукам — по ногам опутан повизгивающими позванивающими проволоками; сейчас он играет разноцветными картами и планами, перебрасывает листы бумаги начальнику штаба тов. Эккерту, которого впрочем, за бумагами, за красной черкеской командарма никто никогда не видал и от которого осталась одна подпись под приказами. Командарм слушает — как приглуховатый. Больше молчит. Кивает черной папахой; поднимет голову, — папаха прилипнет к красной сутулой черкеске.

Кадеты обещали за его голову пятьдесят тысяч.

К заднему вагону подтянут батальон.

— Совершенно не могу работать, — сказал Калабухов, вваливаясь в алобархатное душное месиво.

(Вагон Северова был переделан из вагона-mixte. Весь вагон по его, Северова, прихоти был внутри обит красным бархатом: где-то под Екатеринославом он захватил несколько десятков штук такого бархата; его едва удержали от дикой мысли обить вагон снаружи таким же бархатом. Он успокоился на внутреннем его пышном убранстве.)

— Почему? Ты же вообще работаешь как лошадь, — отозвался Северов.

— Да, а сейчас надо прощаться с батальоном: речь возбуждает. А потом — я сердит. Поедешь ты, и поедет Силаевский.

— Я не поеду.

— Что?

— Не хочется.

— Я приказываю, Северов.

Сморщился.

— Ну, хорошо, ладно.

— Слава богу, хоть ты меня сегодня утешил, Юрий. Не упрямишься. Вот денек выдался. В городе нашем чорт знает что… А самое главное — я из округа в штаб фронта заехал. Ну, брат, там теперь большевистское гнездовье. Мне Предреввоенсовет этот новый, Теплов, заявляет с первых же слов: «Ваша армия снимается с особого положения, и к вам назначается штат комиссаров-большевиков во все высшие единицы, начиная с полка». Т.-е., он все это сказал дипломатично, но я тоже грамотный…

— Этого, дорогой Алексей Константинович, давно надо было ожидать. Щупальцы тянутся. Что касается меня, то я твердую власть уважаю. Это я всосал с молоком матери, вернее, от отца — в наследство получил. Мой отец тридцать лет в Синоде служил, а там было уже настоящее гнездовье, как ты говоришь, сильной, непоколебимой, деспотической власти. Я это уважение, впрочем, подновил, модернизировал и оправдал. Я думаю, что самая напряженная свобода дается самым репрессивным правительством. И вот почему…

Северов прилег на подушку (любил рассуждать лежа), как будто некуда торопиться, как будто ему вовсе не надо последить за погрузкой. Калабухов с усмешкой смотрели видел почти воочию, как с Северова облезают полномочия, только что полученные, точно совлекаемые невидимыми руками ризы и пышности.

— И вот почему. Свобода — в борьбе (а не «право борьбой обретешь», как у вас на мутном партийном лозунге), свобода — в борьбе, в выборе той жестикуляции, которая борьбой дается. Поэтому я, например, в киселеобразности кропоткинской, малатестовой или толстовской анархии чувствовал бы себя просто удрученным и задавленным самыми невыполнимыми желаниями и кончил бы разрушением физического мира — самоубийством. Посуди сам, что бы мне тогда оставалось, если все мои функции общественные и социальные свелись бы к беспрекословному, — для всех к тому же безвредному, — выполнению собственных желаний и потребностей. Merci bien! Я стал бы буквально долбить головой стенку, чтобы стенка не мешала мне ходить, скажем в Московском доме Нирнзее или в питерской «Астории» по прямой всегда линии. Я бы умер от надоедливости смен зимы и лета, от постоянной необходимости пользоваться уборной, от невозможности подняться на воздух выше двенадцати верст от… чорт знает чего. А вот когда с начальством сражаюсь, я чувствую, что «человек — звучит гордо». Начальство — стена, поддающаяся к долбне и тем самым доставляющая мне приятность. Человек, облеченный властью, — предмет неодушевленный, не «кто», а «что». Больше же всего люблю фронтовую дисциплину германскую и ненавижу твою армию, в коей дисциплины мало, хотя, правду говоря, есть твое упрямство и воля.