Изменить стиль страницы

Встала глухая тишина, она казалась глуше от своей ограниченности, тишина не была повсеместной: рвались глухие вопли паровозов, шипели фонари и ластился шелестящий к крыше дождь.

— А все ж таки мы просим вас, товарищ Калабухов, предъявить ваши документы: теперь все научились говорить.

— За что ж ты меня благодарил?

— Сознательные рабочие и солдаты не могут доверять только словам, — тяжело падало с обвисшей губы.

— Пожалуйста, вот мандат, подписанный т.т. Троцким и Мехоношиным…

— Вот документ от Ц. К. нашей партии.

— Вот…

— Вот…

— Президиум В. Ц. И. К.

В толпу обвисало:

Мандат.

Дан сей тов. Калабухову (Преображенскому) Алексею Константиновичу…

Обвисало в сторону Калабухова:

— У вас что же, двойное фамилие?

— Да, я во время революции присвоил себе свою литературную фамилию, псевдоним…

Уже давно погасли рассыпавшиеся за окном, на земле звезды — Воронеж потух вдали; справа в прояснившейся тьме, далеко в стороне, живое колебалось зарево.

— Что это, Юрий, как ты думаешь?

Северов поднял пухлые веки и буркнул:

— Аграрная программа. Красный петух.

— Не говори глупостей. Ты и так много делаешь их. Надо было тебе вступать в пререкания с этим председателем. Этот нелепый тон: штабс-капитан и т. д. Зачем это тебе нужно было, хочу я знать?

— М… м… Я устал сегодня. А ты, Алексей Константинович, говорил так, как будто по жестяному ведру бубнил. Плохо говорил, я поэтому, вероятно, так и рассердился. Можно делать глупости, но говорить их не надо, потому что делаешь их всем существом, а в разговоре…

— Ты засыпаешь, сегодня с тобой разговоры коротки. Иди спать.

Северов вдруг встрепенулся.

— Ерунда. Это способ самозащиты. В четвертом часу мне уже не хочется спать.

Он подошел к стеклу и стало вдруг ясно Калабухову, что черные волосы Северова — порожденье зыбкой и непроглядной темноты: сейчас они слились с нею.

— Люблю, — сказал Северов, — пожары.

— Да, да, и я радуюсь, — вдруг горячо отозвался Калабухов. — Это нужно, чтобы горели именья, поместья и всякая сволочь. Юрий, дорогой мой, нам сегодня устроили третье униженье со дня нашего отступления из-под Харькова. Эти проверки унизительны, но они пустяки перед тем, что со мной делали в Наркомвоене, в Москве. Большевики берут под подозренье всех и вся. — (Северов вернулся к столу). — Я же, они должны знать это, не изменю революции. Но они — не вся еще революция. Здесь — в крестьянском брюхе перевариваются наши законы. От них теплее, — посмотри: небу жарко. Я потому смотрю спокойно на недоверие к себе, что, как большевики, себя непогрешимым не считаю. Они считают себя безгрешными; может, они и правы, и следует сознавать свою бесспорность и категоричность, но я живой человек, я эту свою живучесть, последнее, что меня выделяет из огромного существа революции — не уступлю. Право живого — колебаться.

Северов привстал, перегнулся через стол и захохотал.

— Алексей Константинович, ты великолепный революционер, но ты никогда не увидишь новой земли и нового неба, именно потому. Для райской жизни даже на земле надо умереть и воскреснуть. Большевики сумели умертвить себя, они проходят страну смерти в мертвенном оживлении, сотрясаясь всеми своими теоретическими скелетами и суставами. Тебе сейчас живому человеку весело среди мертвецов, поэтому ты только радуешься, когда тебя берут за горло костяными пальцами: проверят и отпустят. Но ты, живя, можешь оживиться. Вот, например, если у тебя спишут в расход папу и маму, (мамы, впрочем, у тебя нет), — во славу райского, хотя бы и земного благолепия, что ты запоешь? Оживишься! У тебя это фамильное: твой отец (последнее время, когда он командовал бригадой, я его очень хорошо узнал) тоже живучий, как, между прочим, всякий кадровый офицер. Он не любит прикосновения к мертвому даже во имя вечного загробного блаженства, а потому теперь, вероятно, крепко держится за живой полковничий погон и за живой собственный особняк на Затинной улице вашей.

Вторая.

Смотришь, — кажется: не четырехлапый — четырехбашенный единорог, вооруженный золотошапой колокольней, с которой по ночам — прожектор, а белый бред столетий по Иловайскому (о, воспоминанья ученичества!), из преданий о Стеньке Разине окаменел на самом большом и самом плоском холме. Семнадцатый век — зубастый колонизатор, семнадцатый век — покоритель басурман, семнадцатый век — изящный кружевник, семнадцатый век сплел белокирпичное кружево кремлевских стен, пробил черные и грозные, как пустые глазницы, бойницы.

Город внизу Кремля, город округ сполз, опрокинутый в голубую чашу сентябрьской жары и драгоценного фруктового благоуханья (начало по новому стилю сентября), наш город перстнем надет на безыменный палец судоходной дельты. Наш город богат: золотится многоглавыми церквами и мечетями, разливаясь горьковатой желчью осенних бульваров, парков; он россыпью крыш, беспорядочно по старинке виясь, стекает к изумрудным предместьям, а эти — захлебываются плодовыми садами и огородами, ожиревшими в навозе. Справа — река, город наш метнулся к набережным, сбивая к набережным богатейшее месиво из бронированных холмов, асфальтированных выпуклостей, пыльных пустырей, булыжных мостовых, яростной налетая опрометью к пристаням, выедающим густую мякоть реки черными зубами.

Черные зубы пристаней скрежещут, черные зубы, вросшие песчаным деснам берега, стучат от волненья: им борта в июле вооруженных судов грозят полевыми трехдюймовками; и не только им, а… и…

…и горлу к реке оползающих улиц, добродушных, изумрудных, ставенчатых…

Кавказ и Меркурий.

Самолет.

Восточное.

Русь. —

у них — летящие имена; с них, как выжатая солнцем смола, струятся мирные десятилетия; от них сладко разит летними экскурсиями; эти прозвища — больные анахронизмы в жестокие дни всероссийской гражданской войны. Миллионнозубая скребница она — гражданская война; она прошлась по гладким ребрам быта; стал наш город хиреть после этой чистки, гниют многие заброшенные пристани, баржи и баркасы. Честной пред щепетильнейшими мировыми биржами пристани не легко выветривать дурманный яд огромных оборотов: миткалем, кишмишем, рыбой (рыбой, главное!), кожами (о, запах кож, вовеки незабываемый!), натуралом (да, да, натуралом тоже!), мазутом, керосином, шерстью, хлопком, шепталой, орехами, мясом, маслом и пр., и пр. — бараниной! Их не легко потерять, их, — рачительных, до глянца упитанных хозяев, не легко теперь пялить пушки на родной истихающий город, где рачительные хозяева множились по особнякам, по особнякам умирали и, говорят, вымерли. «Все в прошлом». Давно ли? Давно ли?

А нынче глаза вывески:

Кавказ и Меркурий,

бархатный взгляд черной вывески:

Кавказ и Меркурий

хлещет жгучая красная тряпка:

Р. С. Ф. С. Р.

А там, где:

Русь

уже высыхает суриковая кровь на старой жести:

Пристань N 4.
НАЦИОНАЛЬНОГО ФЛОТА

той же:

Р. С. Ф. С. Р.

Вместо рачительных хозяев, акционеров, членов правления, директоров, управляющих, в застарелом запахе старых рогож мучат полы пристаней в клеш разряженные гологрудые матросы, матершиной загоняющие в Бога, венчиком на лбу носящие возмутительные слова БОЛЬШЕВИК, АЛМАЗ (там расстреливали офицеров), ЭКИПАЖ ЧЕРНОМОРСКОГО ФЛОТА.

«По этому поводу в некоторых щелях копошатся шептанья и припоминанья о „новороссийском позоре“ и „севастопольских безобразиях“». Так писала местная газета.

Впрочем, тупорылые торговые суда, отягченные по толстому носу трехдюймовками, после первого же выстрела… рассыплются… засаривая… течение… великой реки… смоляными… костями…

А в Кремле?

Страшно и кощунственно: архиерейский дом вмещает штаб революционного сводного отряда красноармейцев, недавно так переименованных из красногвардейцев. На щеке бывшей консистории горит надпись:

КАНЦЕЛЯРИЯ.

Красноармейцы (недавно красногвардейцы) заняли все — церковные службы, квартиры соборного притча, сараи какие-то; в самом соборе они предполагают устроить клуб, где должен сиять Маркс пушистой бородой. Стены подвалов соборных потеют и мокнут, потому что некому за ними следить, не работает отопление; некоторые же могут усмотреть в этом чудо: стены потеют и мокнут от ужаса перед смертоносной завалью снарядов, ручных гранат, пироксилина, пулеметных лент, патронов.

Красноармейцы клянут:

— Винтовки в этой потливой дыре ржавеют.

Некоторые могут усмотреть в этом чудо: ржавеют нечестивые оружия.

А вдруг: взрыв…

— Разнесет!

Кремль со своим рогом давится от страху белой просфорой собора.

В воротах стоит караул, рвущий у каждого синюю бумажку. Кремль дышит; старческое свистящее удушье в дыханьи; сквозь свистящие губы ворот всегда сквозняк рвется и рвется пыль; ее вихрем метут артиллерийские повозки, автомобили, телеги, грузовозы, санитары, вестовые, кавалеристы; все без толку, все без смысла, но — с грохотом, со сквозняком, с пылью. Все это грохочущее, свистящее, пылящее, перечисленное с бактериологической точностью, — все это — бактерии: новых болезней, никогда Кремлю незнакомых и одолевающих его дряхлость.

— Напра-а-в-в-оп!

— Сми-и-рр-но!..

— Ша-г-хом-м-м… м…арш!

Губы ворот, задыхаясь сквозняком, лапящим полы шинелей, и пылью, оглушая криками команды, выбуркивают:

— Ваш пропуск! —

хватая синюю бумажку.

Бросился.

— Эй, товарищ! товарищ! пропуск! погоди, пропуск!

Шел старый протопоп помолиться в соборе, его пускают из милости, но он рассеян обременительно для караула. Без пропуска ни шагу, ни шагу без увольнительных записок: денно и нощно колют глаза со всех плакатов, листовок, брошюр — «железные дисциплины», «долой расхлябанность», «стой, береги винтовку», «защищай»…

Пристани, потеряв рачительных хозяев, кряхтят, пушки распирают зевы на доверчиво сползающиеся улицы, день-деньской, темной-ночью, требуют пропуск, и… потеющие под ручными гранатами стены соборного подвала… — ото всего этого с углов домов и заборов, заклейменных прошлогодними гастролями Владимира Дурова и опереттой в саду «Аркадия», иссеченных призывом «голосовать за список N 5», вылетела новая весть: это: