* * *

17 января. Рана. Нет, ранение. В памяти ясно: день на станции, загроможденной санитарными поездами (тиф и цынга). Нам нет ходу. Оттепель. Проталины черной земли. Груды хлама, ящиков, обломков, рухляди, преющей под солнцем. Вышка с мегафоном. Оттуда сигнал, что — аэроплан. Наш или «герман?» Ждем. Слышна трескотня выстрелов, а потом звенящий рев мотора. Спадает ниже. Окружил над станцией и в поле средь белого снега: «раз, два» взмыли грязные столбы и донеслись удары взрывов. Снова круг. Кто-то рядом со мной: — «Вот так птица, чем гадит!» — «Не, это она несется». Еще взрыв ближе к станции. Скверно если так сверху капнет. Птицы иногда — на шляпу, я думаю, что они это намеренно, издеваясь над нами, ползающими по земле. И вот летаем. — Это последние мысли, какие помню, а дальше ничего. Дальше для описания нужны не слова, а какой-то замысловатый гиероглиф. Потому — что меня дальше не было. Наступило не забытье, а полное ничто. Если такова и смерть, то она не страшна. Но я уверен теперь, что смерть не такова. Никто не рассказал, как умирать. Из всего фальшивого, от чего не удержался Лев Толстой, вопреки совести своего дарования, — самые отвратительные по фальши страницы, где смерть Ивана Ильича. Все, что в пределах умирающего человека — гениально (неловко в отношении Толстого такая аппробация, ну — да между своими можно). А как дошел до того, чего ни один не пережил — какая гнусная фальшь. Никто не пережил смерти, никто не воскрес и не рассказал. Зато мы знаем, помним, как рождаемся. И не высшее ли счастие — это возникновения из небытия, это прояснение из тумана. Я испытываю это счастье второй раз. Это не выздоровление. Болел я тяжко в детстве и не один раз. Но в последних степенях забытья, когда родные видели, что я умираю, — я жил с необъяснимой полнотой. В один из кризисов, например, я был в лесу из гигантских алоэ. И по лесу скакал в белом бурнусе араб на вороном коне. Потом мне объяснили, что на окне в горшке стоял куст алоэ, а на книжной полке — том Лермонтова: «Бросал и ловил он копье на скаку». Но уверить меня в том, что у меня был бред, что я не был в том лесу — меня никто не уверит, потому что это — живейшее восприятие действительного за всю мою жизнь. А тут после взрыва подле меня аэропланной бомбы — я кончился. И вот начинаюсь снова. Возникаю из бессветного и бесцветного тумана. Но главное там не было времени, не было никаких перемен. Сначала отрывочно, а потом все в связи. Теперь мне трудно поверить, что с часа раны и контузии прошел месяц и столько-то дней. Теперь все считают 17 января 1917 года от «Р. Х.». Не все, потому что я не считаю. Для меня прошел какой-то иной срок. Я вторично возник из тумана неизмеримой бесконечности времен и пространств. Когда я настаиваю на бессветности, Марья Петровна (сестра в лазарете) не понимает. Она постигает — «Ну, совершенно темно. Черрно». Два «р» у ней мило выходит. Ну, нет, не черно и даже не «черрно». Черноты то и не было.

БЗИК.

Доктор утверждает, что от своего «бзика» я скоро исцелюсь. Не верю, я — не тот, я — другой. Как мне встретиться с женой? Правда, у жены — родинка. Но если даже родинка. Мне не странно второе рождение. Я всегда и до того более верил, прямо ощущал, что я и раньше, в ином образе жил на земле, более верил в то, что жил, чем в то, что буду бессмертен. И мое образование меня убеждало в этом взгляде, что прошлое важнее будущего, что все творится из данного материала. Тот, чем я был, на мой взгляд, был нормальный человек. Испорчен русской жизнью, но в меру. Похотлив, но разве это плохо? А я — с «бзиком».

* * *

У доктора на руках (с тыловой стороны) рыжая шерсть. Брил бы что ли!

* * *

«Родинка» не дает покою. Как вспомню — выростаю на койке: и головой и ногами достаю прутьев железной кровати. Марья Петровна ласково: — «Опять корчится. Будьте умный, не надо». Подтыкает одеяло.

* * *

20 января. Написал жене.

АВТОКЛАВ.

Неприятно то, что у меня вынули два ребра. Говорят: «ничего, еще опять в строй пойдете.» В строй, что же. Неприятно, что мои ребра где то… Куда они девают ребра, руки, ноги. В лазарете ради экономии в каком-то «автоклаве» варят из костей бульон. — «Марья Петровна, что такое автоклав?» — «Котел. Сверху завинчивается наглухо крышкой». — «А я думал, что у автоклава широко раскрытая пасть и зубы в три ряда. Ему кинут кость, а он челюстями щелк… Этот бульон тоже из автоклава?» — «Разве плох». — «Мне не нравится из автоклава». — «Не ребячьтесь». — «Марья Петровна, по секрету». Она склоняется ко мне. Я тяну ее ближе за уголки платка. Улыбается выжидательно. — «А ребра тоже в автоклав?» Отпрянула возмущенно: — «Фу, какая гадость!». — «Мне не давайте бульона. Пустые щи». — «Щей вам еще нельзя». Конечно, это ребячливое кокетство. Ребра просто выкинули, на помойку. Прибежала вороватая собака. Ведь на ребрах осталось мясо. Ой, не буду есть бульона. Бесповоротно… Ощупать, что у меня нет двух ребер еще нельзя.

MANGIATORE DI'CADAVERI.

У князя Павла Трубецкого есть такая скульптура. За столом сидит упитанный и, разумеется, лысый человек. Разрезает мясо ножом. На блюде труп какого-то зверька. А пред столом, на земле, — человеческий череп, кости, оглодки трупа: добыча льва. И гиена, вздыбив гриву, жрет объедки. И у человека и у гиены одинаково трусливо сгорблен стан, — чтобы бежать при первой тревоге. Грубовато, но верно. Самое же верное, что перед человеком на столе рядом с тарелкой — бутылка и стакан. Вот до чего гиена никогда не додумается. Вино. Дух. Спиритус вини. — «Ах, Марья Петровна, хорошо бы выпить!» — Сразу поняла, но делает вид: — «Чаю дать или воды?» — «Водочки, милая. Ведь, можно достать?» — «Нет! Встанете, выпишетесь, — делайте, что угодно!» — «А когда я встану?» — «К лету. Нет раньше, если будете умным. Через месяц». — «Пусть к лету. Мы тогда с вами — на поплавок. Пойдете?» — «Нам запрещено. Да и нижним чинам нельзя». — «Хотите, я поступлю в школу прапорщиков, чтобы с вами на поплавок и водочки холодненькой». — «Водки не подают». — «Да уж дадут». — «А ребра? Без ребер в прапорщики не возьмут».

Ребра пропали. Сгнили, или их сожрал бродячий пес… Без вина труп воняет. А выпить и закусить. Гиена. Где.

Доктор выслушивает вполне серьезно все, что я говорю. Одно из самых первых впечатлений моего пробуждения к новой жизни: таз с красноватой водой, как в кухне, когда моют мясо. «Ведь это была моя кровь?» «Да». — Доктор потер кончик носа и спрашивает: «Вам не приходилось слыхать от матери — трудные были роды?» — «Да, мать всегда говорила: Трудный ты мой». Меня она зато и любила больше всех. — «Вот видите, куда бессознательно обращается память при травматическом неврозе». Он говорит со мной, как с нормальным человеком, что я уж здоров.

Доктор про войну: «Война — травматическая эпидемия». Полагаю, что это не он выдумал. С такими волосами на руках не выдумаешь.

* * *

Ухудшение. Доктор волнуется, разводит руками. Марья Петровна в его отсутствии со злостью: — «Докорячился». Меня охватывает иногда такое чувство полноты, что кажется надуваюсь и вот лопну. А тощой — рука на одеяле, как куриная лапка из супа.

* * *

«Марья Петровна, женщинам не надо в солдатских лазаретах». — «Много вы понимаете». — «Немножко». — «Много бы без нас осталось живых. Он как труп режет. А мы кровь держим». — «А вот у меня швы разошлись». — «Не корячься». — «Меня тянет». — «Хороший признак. Скоро встанете». — «Подите сюда. Можно?» Она терпеливо и серьезно, но без скуки: — «Можно!» Я волнуясь, отстегиваю кнопки у нее на груди и обе руки ей за пазуху. Теплая, мягкая. — «Ну, будет! Вы думаете, он этого не знает? Он то понимает, что без нас — ноль вся его асептика, антисептика. Не корчись. Будь солдатом!»

* * *

В ее словах не все вздор. Он ковыряет с таким равнодушием, что от одной злости не больно. А когда она с ртом сведенным в гримасу сострадания снимает кровь комками ваты — мучительно. Будто рукой попал в осиное гнездо. Но если бы не этот милый рот, сведенный болью за другого, чужого человека, то и ковырять я ему не дал бы ни за что.

* * *

Теперь я и без доктора знаю, что дело быстро идет к «востанию». Хорошее слово, а забытое. Скоро я востану. Сегодня Марья Петровна мне: «Опустила в ящик ваше письмо». — «Как, только теперь!» — «Раньше нельзя было». Письмо жене.

* * *

Прибирает на столике. Спрашиваю: — «Почему у меня отдельная комната?» — «Потому что вы интересный». Переспрашиваю: — «Интересный?!» — «Да». Взглянула на меня. Всплеснула руками и упала в припадке смеха на стул: — «Ой, уморушка. Интересный!» Она вытирает слезы. Я обиженно: — «Не понимаю, чего вы». — «Ему интересный. Ему честь и слава, что он такого на ноги поставил. Контузия интересная». — «Я думал, вам». Вполне огорченно. Она — сердито, устало и брюзгливо: — «У меня таких интересных семь человек да неинтересных…» — «И как же, со всеми то же». — «Кому надо то же, а кому и не надо». Несомненно, я выздоравливаю — новый тон. И будто в первый раз вижу, что она не молода, — нет у ней не старое, а древнее лицо. Мужа убило еще в 1914. Кадровый офицер.

* * *

Что если из головы они у меня какой-нибудь винтик вынули. Беда их, что они и сами не уверены «что к чему». Точно не знают. Эмпирики. Ни одной такой машины не сделали, а смотрят как на машинку. Лежит живое, а эмпирик ковыряет: нужен ли вот этот винтик. Обойдется и без него. Давай-ка вырежем на пробу. Там видно будет. Да ведь во мне есть, и должны быть такие винтики, что он за всю жизнь только один раз и потребуется. Будешь вот ходить, говорить, действовать и вдруг на самом интересном месте: «крак» — винтика не хватает. Того самого!

* * *

Санитар Гарницкий достал разведенного спирта на один прием. Марья Петровна изволила очень сердиться, потому что разит, спирт плохой. Но хорошо — все поплыло и закачалось. Вино сильно тем, что оно все берет под сомнение — даже законы тяготения. Так и поется: «Дурак, зачем он не напился?» Ну, Коперник-то был уж наверное пьяница.