* * *

Фельдфебель наигранным каким то голосом выкликнул меня: — «На носках! К тебе пришли…» Ольга. — «Пойдемте ко мне. Я уж вас отпросила.» Фельдфебель: — «К семи утра, чтобы быть на плацу.» Я растерянно глянул на Ольгу. — «Ерунда. Сколько не видались. Поговорим.» — «Куда же. В „приличное“ место меня не пустят.» — «Ко мне. Я — в „Европейской…“»

Дико после казармы — чистая комнатка, коврик перед опрятной постелью, электрическая лампочка под зеленым абажуром на столике. Официант — в синем фартуке. Ушел. Я протянул Ольге руки. — «Тс! Подожди.» Достала из маленького порт — папиросу, пошарила в сумочке — маленький аптекарский флакончик, скрутила меж пальцами комочек ваты, намочила из флакончика и затолкала в папиросу. — «Кури.» — «Я не курю.» — «Ерунда.» И себе тоже. Блаженно затянулась, подошла, мягко прильнула и окадила мне лицо изо рта дымом. Что за манеры! Раньше такого не было, что то новое, чужое. — «Ерунда.» Зажигаю папиросу об ее огонек, курю. Непонятный привкус. Ольга сгорбилась, пригнулась к коленам, жадно сосет папиросу, глотает дым. Швырнула окурок на пол, выпрямилась, омыла лицо руками и кинула мне на плечи руки. — «Теперь поговорим.» Я смотрю ей в глаза, торопливо жгу папиросу, меня колышет неиспытанное волнение и легкая судорога свела колени.

* * *

— «Вставай, вставай.» Блаженно тянусь и сквозь сладость вдруг слышу: где то невдалеке бьет барабан. Отталкиваю Ольгу. Омерзительно. А она смеется: — «Солдата как же разбудить.» Протягивает: — «Папиросочку!» Закуриваю. Голова светлеет. В утреннем сумраке — милое лицо в пятнах сквозь пудру, с глазами мерклыми, в темных кругах. Она сидит на постели, завернувшись в одеяло. — «У тебя есть деньги?.. Я сегодня еду. Дай взаймы.» — «Сколько?» — «Пятьдесят, ну: тридцать.» — «Куда?» — «В госпиталь на рижском фронте.» Я даю ей деньги. Она их торопливо прячет в чулок. Профессиональный жест…… Гонит меня: — «Иди, опоздаешь!»

* * *

На тактических занятиях. За городом в десяти верстах. Окопы. Проволока. Все засыпано снегом. В окопы намело. Так будет через год и с теми окопами, где сейчас идет борьба. Пустыня.

Объяснения прапорщика моему товарищу по звену: — «Вот ты сейчас стоишь выше. Совершенно ровной местности не встречается. На поверхности земли есть горы, холмы, лощины, овраги, ямы и тому подобные неровности. Они имеют огромное значение на войне…» Он говорит все это ровным и скучным голосом и, так же скучая, его слушает солдат. Прапорщик говорит наверное слово в слово по какому-нибудь руководству, точно урок гимназический отвечает. Но ведь солдат то не экзаменатор. Книжки той он и не видывал. Но наверное знает и без книжки, что «с горы виднее». А прапорщик спрашивает: — «Понял?» — «Так точно, ваше благородие» — смущенно отвечает мужик. И наверное думает: — «Вот чему их, дармоедов, в школе прапорщиков учили.»

Лежу на животе, на снежном сугробе. Лежим долго, потому что у всех, начиная с прапорщиков, безнадежная тоска, что мы так только убиваем время, тянем зачем-то волынку.

Сначала застывают колени, будто к ним приделали деревяшки. Потом холод через живот начинает проникать внутрь медленно и настойчиво. Почти два часа лежим в звене. Легонькая метелица намела у меня с правого бока сугробик. Винтовка, ствол жжет сквозь перчатку. Лучше так же лежать где-нибудь на фронте, чем тут. Стараюсь развлечься, вспоминая ночь в «Европейской». Но не греет. И четкости в памяти нет.

Бывают тучи — с вихрем, пылью, громом и пугающим блеском молний, — а упадет две-три крупных капли. Так было с нею раньше. Ходишь, ходишь несытой тучей. А тут вдруг «как бы резвяся и играя» пролился шумящим потоком, и солнце сверкнуло и все блестит, шумят еще, иссякая мутные ручьи, и напоенная легко дышит земля… Но зачем же деньги в чулок. И это: «Прапор завез…» Война ее научила тому, о чем матроны и не догадываются, а даже у графа Горохова знают те, что с угрозой обещают: «Хорошо будет.» — Мерзость.

Пальцы коченеют, не держат карандаш.

* * *

В казарме. Ольга уехала, закинув записку. Лежу и хочу думать о ней, но мысль сама отходит в сторону. Обычно воспоминание растягивает радость: плывут по глади сонного пруда едва заметные круги от падения камня. И уж глаз их не различает, а докатилось до прибрежных камышей и зашелестят стебли от неуловимого волнения.

ЗАБОЛЕТЬ.

Мечта у всех — заболеть и «как следует». Сметанин, синий от холода, трясется и отчаянно лает на ветер: — «И что это за чудо, еее… … дома бы сдох давно… … — а тут хоть бы что.» Заболевают люди относительно здоровые и казалось бы закаленные: мужики, чернорабочие. А интеллигенты заморыши и городские рабочие — хоть бы что. Тоже и с прививками. Из простонародья и ждали прививок с беспокойством, прямо с тоской. И после прививок без притворства хворали. Люди же более развитые, хотя и явно слабые, переносили прививки на ногах и совсем легко.

* * *

Мысль лукаво обходит недавнее и обращается к воспоминаньям дальним. В «Стрельне». Ранний час. Никого еще нет. Мы приехали на «голубчике». В саду одна барышня с цветами. Сидим под крикливо зелеными под ярким светом электричества разлапыми листами пальм. Бурчит фонтан. Кофе. Коньяк. Я говорю. Она слушает благосклонно. Вдруг в кустах кто-то прыснул смехом, и двое мальчишек подручных в белых фартуках порскнули. От нечего делать подслушивали нас. Какой должно быть я молол вздор! А она слушала серьезно и будто забыла про свои оголенные плечи и руки.

* * *

Пленные катят по рельсам вагонетку с углем. Смотрят на нас (проходим мимо), говорят что-то промеж себя и хохочут. Неужели мы им только смешны? И как же не смешно: «Ногу!» И мы, подобно индюкам: — «Раз. Два. Три.» Или этот лай скороговоркой тысячи мужских грудей: — «Здражала, вашеродие!»

* * *

О том, что женщины до пленных добры. Бражкин говорит так: «Бабе в нем — власть да сласть. Она его и побьет, и горшки мыть — мужу в ем отомщает. И коли сама захочет, а не то чтобы он.» Семенов (задумчиво): «Придешь домой, бабу переучивать придется.» — «Смотри, кабы она тебя не переучила.» — «Баба не та будет. Это я вам верно говорю. Избаловались бабенки. Которая и австрияка не пробовала, все равно по примеру прочих избаловалась.» — «А если дети?» — «Что-ж дети. Чай не „липовые.“» — «Какие?» — «Жеребята липовые бывают. Без жеребца. Приедет ветеринар: прыск и готово.» — «Душ больше. Который мужик уж третий год на войне. А землей по войне по сыновьям наделять будут. Видал?» — «От пленного, спроси стариков, всегда мальчишка происходит.» — «Пленный он — гулевой.» — «Так разве не обидно?» — «Чего же обидно. Наши чай в Ермании тоже не в кулак сморкаются.» — «Лучше польки, я тебе откровенно скажу, нет.» — «А немки?» — «Да ничего и немки. Мертвоваты. Которые из евреек, те потуже.»

* * *

Правила приема на военную службу подлежат пересмотру. Если бы при приеме судили правильно, то излишня была бы и система казарменного отбора. И можно бы прямо обучать, а не тренировать. Повторяется то же, что с русским зерном. Военная селекция необходима (в самой гуще населения, в школе и т. д.). Чтобы «на рынок» поступало отборное зерно. Без мусора. На сборных пунктах мобилизации у нас происходит ветеринарный, а не военно-врачебный осмотр. Еще у военных членов комиссий и у старых полицейских врачей есть глаз на солдата. А молодые врачи, особенно из мобилизованных смотрят на новобранца с точки зрения анатомической эстетики.

НАЧАЛО ВОЙНЫ.

Похоже на весеннюю промоину в легкой земле. Посреди памяти образовался какой-то провал. Мутная темная кипучая река роет все глубже, подмывает и обрушивает берега. На этом берегу я борюсь, чтобы удержать воспоминание, не утратить связи с недавно былым. Память трепещет как осинка, едва опахнутая листвой, над весенним яром. Дальше — мутная волна. Она уже смыла два года жизни, проведенных в безысходной тревоге за Россию. От тревоги осталась пустота. А на том берегу, как ясно я вижу первый день войны в Петербурге. В старом «Дононе». Что-то сладко и фальшиво пели брюнеты в шутовских, якобы неаполитанских нарядах, строча на мандолинах. И тут в зал хлынула толпа сегодня произведенных офицеров. С ними один бородач — капитан в роли любимого дядьки. Все закружили. Куда-то пропали неаполитанские, нищие попрошайки у столов. У рояля подпоручик. «Из-за острова на стрежень…» Скатерти залили вином. И крашеных девиц не видно. Чокаемся. Один с бокалом в руке — серьезный, недоступный — не чокается, а только чопорным жестом поднимает свой бокал… Милый мальчик, где сомкнулись твои гордые уста вечным молчанием? Петрысь кричал: — «Смотрите, бейте их как следует! А то мы сами пойдем!» — «Не придется» — спокойно улыбаясь ответил ихний дядька… Тогда у меня в руке сломалась тонкая ножка бокала и острая заноза в палец. Не мог извлечь. Вот и теперь нажму — боль в самом пучке пальца.

Р. не кричал: «А то мы сами пойдем.» И о воле к победе ни одной строчки. Пошел на фронт — профессор, ученый, — рядовым и простенько умер в окопах. Был он со впалой грудью чем-то похожий на Сергия с картины Нестерова. И казался девически целомудренным.

В МАРШЕВОЙ РОТЕ.

Мотивов (для себя) достаточно. Ведь меня они все равно ничему не научат. Я знаю, что с горы виднее. И еще сколько угодно доводов. Одной мучительной для сознания мысли, что Россия прогнила насквозь, довольно… И лукавый темный голос шепчет: а почему-ж ты втерся именно вот в эту маршевую роту, которую посылают на Рижский фронт?

ТЕПЛУШКА.

Теплушку изобрели во время японской войны. В начале японской войны нынешних теплушек еще не было. Ефимов рассказывает, как тогда ехали в приспособленных вагонах до Харбина две недели: «Ночью надышим. В головах лед намерзает. Проснешься утром, головы и рук не отодрать — пристыли. Просишь, кто у печки, затопить. И лежишь, куришь, пока оттает.» В нынешней теплушке — печь непрерывного горения. Набили ее с вечера антрацитом, она и горит «сама» всю ночь. Тепло так, что порой дверь настежь.