Изменить стиль страницы

КОЛОЧАВА

По одну сторону узкой долины — вечно повитая облаками вершина Стримбы и Стременош, Тиссова, Дервайка, Горб, по другую — Бояринский, Квасный Верх, Красна и Роза. Всюду — только горы. Пласты шифера и песчаника смяты, словно ненужный лист бумаги, перекручены, изогнуты, сдавлены и выпячены под облака. Горы, холмы, горы. Изрезанные стремнинами, ущельями и долинами шириной не более шеренги в четыре бойца, тысячью источников и десятками речных потоков, которые кипят на каменных порогах, а в заводях сохраняют зеленую прозрачность изумрудов.

Здесь пробивает себе дорогу Колочавка. Там, где она бежит под разрушающимися скалами, чтобы слиться с Тереблей (только бежит, уже не скачет и не летит стремглав), пользуясь своей давней победой, благодаря которой она отвоевала себе русло и долину хоть в сто шагов шириной, — в этом месте расположена Колочава.

Под крошащейся скалой бежит река; вдоль противоположного склона — большак. Село — между ними: оно такое длинное, что не удивительно, если неискушенный путник, шагая по долине, мимо хат и домишек с еврейскими лавчонками, потом мимо лугов и огородов, потом опять мимо ряда хат, начинает испытывать, в зависимости от своего характера, либо ярость, либо тупую покорность. Ибо и через час, и через два, и через три прохожие снова и снова отвечают ему, что он в Колочаве, в Колочаве-Негровце, в Колочаве-Горбе, в Колочаве-Лазах.

Имя Николы Шугая непосредственно связано как раз с Колочавой-Лазами, и об этой-то Колочаве пойдет дальше речь.

В ней — самые лучшие дома; есть даже униатская церковь{168}. Большак превращается здесь в улицу, обнесенную с обеих сторон изгородью и усыпанную речным гравием и галькой, которые так славно хрустят под ногами у людей и коров. В изгороди — будь то частокол, плетень из прутьев орешника или дощатый забор — имеются калитки и перелазы, то есть более низкие места, через которые человек может, с помощью двух скамеек или камней либо просто так, перебраться, а собака — но не скотина! — перепрыгнуть. За изгородью тянутся дворы. А между ними и рекой Колочавкой — огороды. Летом они придают Колочаве пеструю расцветку — зеленую, красную, желтую; полосы картошки и конопли — зеленые, ползучие побеги фасоли расцветают яркими каплями крови, а сотни подсолнечников, посаженных по краям гряд, — чтоб не остаться без постного масла, — сияют, как золотые. Желтеют поздним летом и цветы рудбекии (бог знает, кем, когда и из каких господских садов было занесено сюда это живучее растение), свисающие целыми шапками на высоких стеблях через заборы и покрывающие все кресты на распутьях, — удивительно массивные кресты из двух бревен, с аляповатым Иисусом.

Живут здесь русинские{169} пастухи и лесорубы, еврейские ремесленники и торговцы. Среди евреев — бедные и зажиточные, а русины — один другого бедней.

Правда, христианин-униат ни за что на свете не притронулся бы в петровский пост к молочной пище, а еврей скорее дал бы себя зарезать, чем выпил бы вина, которое пригубил гой[45]. Но за столетия каждый из них успел привыкнуть к странностям другого, религиозный фанатизм им чужд, и если русин смеется над евреем, что тот не ест свинины, сидит за столом в шапке и в пятницу вечером понапрасну жжет дорогие свечи, — смех этот совсем добродушный. И если еврей презирает русина за то, что тот молится какому-то умершему позорной смертью человеку и стоящей на полумесяце женщине (в конце концов только женщине!) поклоняется, как господу богу, презрение это имеет совершенно абстрактный характер. Оба заглядывают друг к другу в ритуальные проблемы и религиозные тайны запросто, так же, как на кухню и в комнаты. И если мужик-русин, придя поутру к еврею-ремесленнику, застанет его беседующим со своим господом богом, мастер, преспокойно оставив на плече полосатый талес{170}, на лбу пластинку тефилина{171} и на левой руке ремешки от него, пожелает соседу доброго утра и начнет обстоятельно с ним договариваться о цене за оковку колеса, за починку дырявых опорок, за вставку стекла в окно. Вечному торопиться некуда: он подождет… Оба связаны друг с другом житейскими потребностями, то и дело друг друга навещают, постоянно занимают друг у друга то кукурузной муки, то яичек, вечно друг другу должны за корм для скота, за перевозки, за работу или наличными. Связь между ними — подлинно повседневная. Но упаси боже высказать при них какую-нибудь мысль! Сразу обнаружится, что тут два разных мозга. И две разных нервных системы. И два разных бога, мечущих друг в друга молнии.

Впрочем, все это относится только к бедным евреям: ремесленникам, возчикам, мелким торговцам либо живущим неизвестно чем. Что же касается богатых евреев, Абрама Бера и Герша Вольфа (но только не Герша Лейба Вольфа), то и русины и евреи ненавидят их одинаково. Однако если у русинов ненависть к еврейским богачам пропорциональна нелюбви к остальным представителям еврейского населения, то у бедных евреев ненависть эта обострена завистью.

Хлеб здесь не родится, так как тень гор по утрам слишком поздно уступает место солнечному свету, и весна запаздывает; поэтому, кроме домов и огородов, здесь только леса да пастбища… Но жить было можно. Весной мужики скидывали с плеч косматые бараньи кожухи, брали топор на плечо и, спустившись вместе со снегом с гор в долины, шагали по лесным тропинкам вдоль еще не растаявших речных излучин. Шли в Колочаву к «керону» — подрядчику, который вез их на рубку леса в Галицию, Трансильванию, Боснию, Герцеговину. Конечно, он нередко сбегал от них со всеми деньгами, — и поминай, как звали! Был всегда заодно с предпринимателем, обжуливал их при расплате, при выплате проездных, при закупке продовольствия, и часто ему за это били морду. Но при всем том в июне можно было пуститься в обратный путь с поясом, в котором шуршат двадцатикроновые кредитки.

А пока не было мужчин, женщины сгоняли своих овец на пестреющий цветами луг и устраивали там праздник случки (как скромно держались при этом девушки, помня о той минуте, когда понадобится предъявить будущему мужу кровавый документ, подтверждающий девичью добродетель! И как веселились, подвыпив, замужние, как ликовали они, отплясывая под аккомпанемент двух скрипок и турецкого барабана!). Главный чабан с опытными людьми прикидывал, сколько примерно гелетов{172} молока даст каждая овца за лето, и уводил огромную отару далеко в горы. Потом выгоняли на пастбища крупный скот, вскапывали огороды и начинали ждать мужей. Те возвращались в начале июля. Скосив траву — по крайней мере на более низких склонах, где она уже вызрела, — они вместо топора брали на плечо косу и шли на Венгерскую равнину — работать за десятый сноп, а после жатвы возвращались в сопровождении венгерского батрака, подвозившего им к самому порогу мешки с пшеницей и золотыми зернами кукурузы. Осенью и зимой тоже не сидели сложа руки. Работали на лесопилках, орудовали топором в лесах, стремительно скатывались на плотах по Теребле до Тиссы, а оттуда — в Венгрию. Голодны не бывали. Хватало и на табак, и на водку, и бабе на красный платок да черный передник, на стеклянные бусы да пару шелковых рукавов.

Не в обиде были и евреи.

Но вот пришла война.

Будь она неладна!

У мужчин за плечами вместо топоров и кос появились винтовки. Женщины остались одни, как всегда, но разве можно было сравнить, теперешнее одиночество с прежним? Даже в погожие дни казалось, будто над долиной нависли мрачные серые тучи, не давая свободно дышать. О мужьях не было вестей — кто ж из них умел писать? — и, молясь в церкви перед чудотворной иконой божьей матери о здравии мужа, каждой женщине невольно приходило в голову: а не молится ли она за человека, от которого остались одни кости в земле? И так месяцы, годы. Только вдруг придет из Синевира старый почтальон Шемет, принесет и прочтет по складам письмо, где в напечатанный текст вписаны от руки имя и фамилия: Иваныш Андрей и еще какие-то слова о родине, о поле чести, и это обозначает, что человек мертв и больше никогда не вернется.

Но, господи Иисусе, так все-таки лучше, чем если кто приходил домой без руки, без ноги, а то слепой. Это уж все равно, как если бы в хате стало одним ребенком больше. И без того их ютилось в запечье слишком много, и вылезали они оттуда только для того, чтоб с ревом протянуть руку за ломтем кукурузного хлеба. А где взять?.. Снятого с огорода еле хватало до рождества, а мешков с кукурузой и пшеницей больше никто к порогу не подвозил. Являлись в сопровождении жандармов разные начальники, сгоняли скотину с полонин, отбирали последнее, что было — молоко и сыр, и платили бумажками, на которые ничего не купишь. Наступил голод. У ребят пухли животы, у матерей не было молока для новорожденных, оставшихся единственным напоминанием о побывке мужа. Такой голод, хоть вой, хоть режь!

«Но король одержит победу над врагом и вознаградит свои народы за все их страдания», — провозглашали с церковных кафедр униатские священники, и люди молились не о том, чтобы венгерский король победил, а о том, чтоб он победил скорее. Но король потерпел поражение. «Царь освободит вас, — шептали православные попы, — он даст вам мир и свободу».

Ах, чтоб вам пусто было! Каждый обещает свободу, а ни один не даст горстки кукурузы. Каждый сулит дать тебе мир, как только победит. Ну, будем молиться за царя. Но царь тоже потерпел поражение. Пришли гонведы{173}, начали вешать и хватать людей. Тогда, надеясь уже только на высшие силы, стали ходить к ворожеям. По их советам принялись со злостью вырезать портреты из газет, собирать открытки с изображением царствующих особ, и ворожеи произносили над всеми этими королями, царями, императорами непонятные заклятья, протыкали им булавками голову и сердце; а дома вешали эти заговоренные портреты в дымовую трубу — коптиться. Ну, удалось общими усилиями уморить Франца-Иосифа, а что толку? Против такой пропасти господ и помогающей им нечистой силы даже ворожеи ничего не могли поделать. Женщины потеряли веру во что бы то ни было и уже ни на что не надеялись.