Изменить стиль страницы

Но, видимо, я все-таки говорю им нечто в этом роде. Они слушают, и их фигуры и их глаза застывают в одном положении.

Я прощаюсь с ними.

Но они не уходят.

Я подаю им руку.

А они стоят и не двигаются с места.

Затем один из них говорит серьезно, веско и глухо:

— Мы знаем, что вы можете нам помочь, что ваше слово значит больше, чем слово окружного начальника, что вам понадобится написать всего лишь одну строчку…

Страшные слова!

Я объясняю им, что это не так, что я только пишу книжки.

Возможно, конечно, — лгу я, — что кто-нибудь обратит на них внимание и задумается над тем, как все исправить, но сам я не могу сделать ничего, абсолютно ничего и никакой власти у меня нет.

Они молчат, смотрят на меня и продолжают стоять. Очевидно, после восьми лет я — их единственная надежда.

Остается одно — пойти на гнусность: ut aliquid fecisse videatur[55], — и написать какое-нибудь прошение, о котором заведомо можно сказать, что оно ничего не даст.

Мне приходит в голову глупая идея…

Ладно — буду проводить оппортунистическую политику!

— Кого вы избирали? — спрашиваю я.

— Аграрников.

Я это знаю. Но меня интересовало, знают ли они?

Действительно, колочавский пан нотар, верный старым традициям австро-венгерского чиновника, сделал свое дело, то есть провел выборы — на этот раз чехословацкие — отлично: вся Колочава и весь Кальновец голосовали за аграриев{209}. Начиная от самого богатого торговца Герша Вольфа и кончая самым бедным безземельным крестьянином. Труд этот не прошел без пользы и для пана нотара. Теперь его снова на шесть лет оставят в покое, и он сможет делать в округе все, что ему взбредет в голову. Итак, я провожу оппортунистическую политику и пишу от имени четырех кальновецких бедняков послание аграрной партии.

Лесник Зиллер, мокранский немец{210}, — человек цивилизованный. У него есть бумага, а в нижнем ящике комода он находит даже голубой измятый конверт.

Прежде всего я осведомляюсь о материальных ресурсах этих людей. Нет, отчаянного ничего нету в их положении, как это они мне описывали сначала. Каждый из этих мужиков что-нибудь да имеет: халупу, корову или две-три овцы, клочок земли или небольшие выгоны, и в глазах чиновников ни один из них не является неимущим. Тем более что долины в этих краях шириной всего в несколько десятков метров и пахотной земли ужасно мало. Куцый отрезок немногим больше полугектара стоит здесь пять, а то и десять тысяч крон, то есть дороже, чем на самых плодородных землях в Чехии. Но что говорить о цене, когда сена для коровы все равно не хватит и до половины зимы, а картофеля с огорода едва-едва дотянуть до рождества и наступает голод?!

— А у вас есть что-нибудь, Буркалова? — спрашиваю я старушку, которая назвала себя этим именем.

Ее глаза, похожие на два черных камешка, становятся мягкими и влажными. Она намеревается заплакать, но этак мы ни к чему не придем, и я сдерживаю ее. Да, когда-то у нее был домишко. Но черви могут подтачивать балки на протяжении жизни только пяти или шести человеческих поколений, и потому в один прекрасный день, который был даже не очень ветреным, халупа обрушилась ей на голову. Теперь она живет у родственников. Летом пасет их скотину, а зимой помогает на ручном станке ткать полотно для семьи, за это ей дают место на печке и за столом у общей миски с токаном{211}. Ах, была у нее и корова, да она вынуждена была с ней расстаться. Еще шесть лет тому назад была у нее яловая корова, но пришлось продать ее за шестьдесят крон для того, чтобы пан нотар написал прошение.

— Это он столько с вас взял? А за какое прошение?

— Чтобы мне снова выписали пенсию.

Шесть лет тому назад? В 1926 году? То есть в то время, когда уже любое прошение было недействительно.

— До этого он вам ничего не писал?

Буркалова опять плачет.

— Ох, много денег я ему снесла, много он мне всего понаписал, только у него так — сначала заплати, не то и делать не станет…

— Когда же все это было?

— Уж и не помню, родимый.

И это, я знаю, водится за нотарами. Нотары — институт австро-венгерского происхождения и, не используйся он в политических целях, мог бы приносить даже некоторую пользу, В селах, за исключением священника, учителя и одного или двух богатых евреев, никто не умеет писать. Избранный староста, как правило, тоже неграмотный, а ведь сельскую канцелярию вести кому-то надо. Австрийское правительство, раздумывая над тем, как обеспечить сельских нотаров, рассудило: разве мало людей насыщается русинской кровью? Лесопромышленник, подрядчик, банкир, богач еврей, священник. Прокормится ею и еще один. И действительно прокармливался, к тому же сытно. Сельские нотары оплачивались неполностью. Возмещено это было тем, что они получили некоторые адвокатские полномочия. И, соединив последние со своей административной властью, эти господа лакомились богатой добычей. Контора сельского нотара стала разбойничьим логовом. Неограниченным хозяином села сделался общинный чиновник, нотар, а староста превратился в его прислужника, имеющего право лишь ставить печати да иногда попросить у него на чай. Такое положение нотара было наградой за его политические услуги: за мадьяризацию в областях с нацменьшинствами, за организацию пресловутых выборов. Мне рассказывали о довоенных нотарах, у которых на столах лежало по три пера и которые орали приходящим: «Каким из них написать тебе» — и проситель знал, что обычным пером стоит три золотых, серебряным — пять, а золотым — десять и что прошение, написанное золотым пером, почти наверняка будет удовлетворено. Мне рассказывали также и о послевоенных нотарах, которые разбогатели, обжуливая русинов, возвращающихся из Америки, при обмене долларов; рассказывали о тех, которые на протяжении многих лет забирали себе предназначавшиеся инвалидам пенсии; о таких, которые крали денежные переводы, поступающие из-за границы. Делать это им было тем легче, что деревенская почта проходила, да и теперь еще проходит, через их руки. Мне рассказывали о лихоимстве нотаров в земельных и денежных делах, о спекуляциях государственной кукурузой и нарезами для безземельных, о целых украденных ими наследствах. Зажиточные семьи сельских нотаров, живущие в гордой замкнутости и заключающие браки только между собой или с семьями священников (что означало для нотара подняться еще на одну ступеньку по прочно устроенной общественной лестнице), составляли низший слой иерархии венгерской gentry[56]. Хотя представители этого слоя слегка презирались и даже высмеивались, все же они являлись деревенской аристократией, без которой невозможно обойтись в общественной и государственной жизни. Наиболее пожилые из них и по сю пору сохраняют за собой положение провинциальной шляхты. Их невысокие каменные дома властно белеют на фоне покосившихся хижин, внутри они отделаны по-европейски, иногда даже со вкусом. Живя в окружении нищих крестьян, они имеют автомобили, их жены и дочери во время поездок в город соперничают своими туалетами и драгоценностями с самыми богатыми еврейками. После переворота{212} республика решила провести небольшую чистку в нотарских конторах. Но именно небольшую, да и то только в приливе первых демократических восторгов, так как правительственные партии очень скоро воздали должное государственной мудрости венгерской gentry и по заслугам оценили институт сельских нотаров. Было разрешено остаться на службе старым, опытным практикам, проявившим желание служить новым господам. Правительство назначило также ряд лиц, которые, нельзя не отметить, были более честными. Однако, несмотря на то, что новички и чиновники, переведенные из других, менее аристократических окраин, являются скорее бюрократами, чем аристократами, в принципе ничего не изменилось. Они делают политику и выборы, будучи ставленниками правительственных партий, собственно говоря, одной партии — аграрной. Цель осталась, вознаграждение сохранилось. Они пишут заявления, прошения, апелляции по всем вопросам, как гражданским, так и военным. И самое опасное во всем этом то, что вопросы эти в большинстве случаев они решают сами, так как прошения из высших инстанций возвращаются в конце концов вновь в село, чтобы община сказала о них свое мнение. Но ведь община — это пан нотар. И если он хочет выудить деньги или имеет еще какую-либо причину не удовлетворить просьбу, то все усилия темного крестьянина добиться своих прав напрасны. Следовательно, и могущество нотаров также сохранилось.

Итак, я допрашиваю Буркалову в домике кальновецкого лесника.

— Как звали вашего сына?

— Грегор.

— В каком полку он служил?

— Ах, откуда мне знать, сынок?

— И когда он погиб, тоже не знаете?

— Да где там!

Я отмечаю все у себя, пишу и одновременно говорю.

— Грегор Бурка…

— Нет! Грегор Игнатишин, — поправляет меня старуха.

— Так это ваш сын от первого брака? — поднимаю я на нее глаза от бумаг, предполагая тотчас услышать положительный ответ. Но не тут-то было.

— Нет, я всего один раз была замужем.

— Так он у вас внебрачный?

— Ой, что это вы такое говорите?!

Приходится прервать письмо.

— Как фамилия вашего покойного мужа?

— Игнатишин.

— А ваша?

— Буркалова, Анча.

— Не понимаю. Это что, сын вашего мужа? Не ваш? Или вы не были зарегистрированы?

— Ах, да что ты, миленький?! Все было честь по чести, как же иначе? Это был мой сын.

— Так почему же ваша фамилия не Игнатишина?

— Нет, моя фамилия Буркалова.

Я беспомощно оглядываюсь на трех мужиков. Но те не видят в словах Анчи Буркаловой ничего особенного. Собственно как же так? Неужели эти люди не знают даже, как ее зовут?.. «Эх, милый, — смеялся впоследствии мой приятель адвокат, — если уж ты захотел конкурировать с нами, так должен был знать, что здесь замужние женщины всю жизнь называют себя своим девичьим именем!» Но я не знаю этого и продолжаю спорить с крестьянами. В конце концов они умолкают и отступают от меня, как от своевольного ребенка, который уперся на своем и во что бы то ни стало хочет оказаться правым.