Изменить стиль страницы

Глава 22 — Весна Хару

Грустна моя дорога на земле,

В слезах и горе я бреду по свету,

Что делать?

Улететь я не могу,

Не птица я, увы, и крыльев нету.

Яманоуэ Окура (1)

— Вот и зима началась, — сказала кормилица где-то неподалеку.

Она сказала — и проснулась я.

Под одеяниями даже сейчас, когда много слоев поверх меня положили ее теплые руки, холодно было. И летние кимоно, и зимние. Но не грели меня они. А лицу было еще холоднее. Вылезать из постели моей не хотелось.

Приподнявшись, огляделась.

Двери раздвижные задвинуты плотно, только лишь тусклый мягкий свет струится через бумагу, которой они оклеены. Тускловат свет. Видно, пасмурно сегодня на улице. А кровать мою загородили ширмами. Только все равно скользил откуда-то из щели холод. Вылезать совсем-совсем не хотелось. Только руку высунула из-под краев одеяний — и тотчас же убрала обратно.

— Снег идет — и будто сливовые цветы лежат на ветках, — задумчиво мама моя отозвалась, стоявшая где-то близко от нее. Верно, на сад смотрела.

— Как же холодно! — отозвалась кормилица, — Я боюсь, как бы ни заболели вы, цветы мои драгоценные, в эту суровую зиму. Ох, что же господин все не едет, да не едет?!

— Может… — голос мамы дрогнул, — Он и не приедет больше? В столице много прекрасных цветов. И они распускаются. Год за годом цветы распускаются в цветниках и на ветках новые. Только я не молодею. Старею я. Может, уже и вовсе не хороша?

Села. Сползли на колени мои кимоно, укрывавшие меня. Холод обнял меня. Но мама, кажется, была расстроена. Надо к ней подойти. И обнять ее, согреть своими руками. Что-то доброе ей сказать.

— Погоди-ка… слышишь, одежды шуршат?

— Видно, Хару уже проснулась.

— Или же ворочается, не спит. Холодно.

— Может, вставать уже пора?

— Нет, пусть еще поспит.

И одежды ее зашуршали по направлению к моим покоям. А раз она хотела, чтобы поспала я еще, то легла я и притворилась спящей.

Седзи раздвинулись. Легкое шуршание одежд вошло в комнату. И, чуть погодя, приблизилось, обхватило меня легким ароматом. И поверх кимоно, под которыми я лежала, легло еще одно, которое мама скинула с себя. И прикрыла меня. И зашуршали ее одежды, уходя. Я глаза приоткрыла и подсмотрела.

Хоть и постарели, чуть обтрепались ее одеяния, когда-то как и слова отца поражавшие своей пышной красотой, но все же благоухали они также. И мама моя, двигающаяся медленно и изящно, понемножку переставляя ноги, по чуть-чуть, была прекрасной. А какие красивые были ее блестящие черные волосы! Густые, прямые, спадали они до самого пола и даже чуть шли за нею, поверх шлейфа ее верхней накидки.

Только замерло сердце в груди моей. Я приметила вдруг в ее роскошных черных волосах две нити седины!

Вот захлопнулись седзи. И до того увидела я в сужающуюся щель — а она меня не видела — как сомкнулись, как сжались мамины губы. Словно рот закрыла, чтобы слов не вымолвить. Или… сердце?..

Я лежала под восемью уже одеяниями, летними тонкими, и парой зимних, подбитых ватой. Стало чуть теплее телу. Только сердце при мыслях о маме болезненно сжималось. Расстроена мама моя была сегодня, сильно. Но как обычно прятала. Вот, ушли, отдалились от меня ее чувства, шуршащие, словно полы ее одежд.

— Жаль, что сад наш зарос, — сказала нянюшка уже чуть подальше.

— Некрасиво стало, — мать сказала, к ней подходя, — Портят сорные травы и кусты эти вылезшие красивые линии сада.

— Я… я их вырву всех! — рассердилась служанка.

— Ты их вырвешь, — сказала мама как-то глухо, — Жаль, что чувств из сердца так не вырвать легко, как стебли сорных трав!

Постояли они, молча. Видно, на сад смотрели заросший. Да только на что там было смотреть? Разве что на то, как медленно и кружась падал снег, будто падающие лепестки белых слив.

— Девочке нашей шестнадцать весен станет в том году, — добавила кормилица, — Может, пора уже провести обряд надевания мо? Да присматривать жениха?

— Да какие тут женихи? — хозяйка усадьбы ответила злобно, — В этой-то глуши! Не за кого ее тут выдавать.

Чуть помолчав, добавила, уже грустно и устало:

— Да и нету у меня шлейфа нового для нее. И… и, признаться, что и краски зубы чернить нам двоим не хватит. Погодить бы немного.

— Или, может, господину написать? — вдруг служанка встрепенулась, — Ведь не дело же! Выросла наша Хару. А платья донашивает старые, что я из ваших одеяний старых шью! И мо нам новый ей не подарить, красивый! И зубы ей нечем чернить, как пристало! Да что же это делается, боги? Да за что же вы так жестоки к этому дому-то?!

— Не надо! — хозяйка ответила резко, — Не пиши ты ему! Ежели сам не вспомнит — и не пиши. Если сердце совсем жестокое у него, что и до малютки своей ему дела нет совсем, то не пиши! О, умоляю тебя, Аой! Не пиши ему!

Аой… она умеет писать?! Неужели, она из какой-то богатой семьи?..

Села, прислушиваясь. Соскользнули с меня одеяния, под которыми спала. И слабее аромат стал: уже не под подбородком, а на коленях моих лежало мамино кимоно, пропитанное ароматом курений.

— Да только как же ж жить-то мы будем? — нянюшка запричитала, — Нам и есть почти нечего!

И… и вдруг мама моя запела:

Высокие дюны,

Высокие дюны,

Высокие дюны.

На самой высокой вершине

Белым камнем сверкает

Драгоценная камелия,

Рядом с ней — драгоценная ива.

Как бы их получить?

Са му…

И тебя, камелия, и тебя, ива.

И белый шнурок, и цветной шнурок –

На вешалку для платья я повешу оба.

Драгоценная ива.

Ах, но что же это?

Са…

Ах, но как же,

Ах, но что же это?

Слишком поспешило сердце мое.

Лилии в саду.

Са…

Лилии в саду

Утром расцвели,

Первые цветы.

Вот бы мне взглянуть

На нежные лилии.(2)

Я слушала ее голос. Слушала и снова уснула.

Прекрасна цветущая сакура, но недолог век ее цветков. Вот и осыпались ее лепестки. Вот и истаял дым погребального костра. Куда теперь попала моя бедная мама? В рай ли? В ад ли? Одно хорошо: теперь думы о моем отце перестанут ее тревожить. Не будут промокать от слез рукава ее одежд каждую ночь. Но и тепло ласковых маминых рук более не ощутить мне.

Я с грустью смотрела на сад. Слуг почти не осталось: они не захотели служить обедневшим господам. Сад зарос. И сорные травы почти скрывали меж собою цветы. Да укрывали под собою основания стволов изогнутых сосен, лишая мир их красоты.

Дом разрушался. Темное дерево казалось еще темнее. Стала рваться тонкая бумага на раздвижных перегородках. И, если раньше сквозь седзи проходил только нежный тусклый красивый свет, то теперь дерзко лучи солнца прорывались, подчеркивали прежде сглаженные очертания немногочисленных предметов, да еще ярче выхватывали все, что стало старым, что разрушалось. Ужасен и печален каждый одинокий день в таком строении!

И когда наступила Четвертая луна, когда в 1-ый ее день во всех домах началось коромогаэ, в нашей старой усадьбе зимнее убранство покоев не снимали, не заменяли летним. Старые занавеси остались висеть, старые шторы. Ветхая и рваная бумага осталась на седзи. Да циновки из рисовой соломы мы не меняли. Летние занавеси и шторы, что были новее, да некоторые наши вещи, самые приличные, мы с кормилицей продали по дешевке, чтобы устроить погребальные и поминальные обряды для мамы. Какая уж тут «смена одежд»! Разве что померанцы в округе цвели, как и положено им цвести в Четвертой луне. Да голос кукушки раздавался, как и надлежало, бередил душу.

Я не могла подбирать кимоно так, чтобы друг из друга в вороте, рукавах и подоле выглядывали слои приятных оттенков. Только верхнее платье, доставшееся от матери. Пообтрепалась его вышивка. Да тонкое однослойное хитоэ. Я не носила в просторных рукавах ни красивого веера, ни бумаг для записи.

И куда нам до тех, кто вкушал ити-дзю сан-сай! Рис был, а вот закусок в лучшем случае случалось две, да и то в случаях совсем уж особых. Закуска из рыбы стала редкостью в нашем жилище. Тофу, натто или бобы варенные. Или закуска из корнеплодов, да трав диких, которые моя кормилица и нянюшка ходила собирать для нас. Уставали ноги ее. Но за дары леса и гор можно было не платить ничем, кроме нашей сердечной благодарности. Да изредка соления. Но в этом году бог бедности, видно, поселился у нас — и овощи мало уродились.

Крохотные шелковые мешочки от благовоний, оставшиеся от мамы, потускнели. Когда-то по темно-синему фону золотые цветки и переплетенные ветки вились, а теперь — просто темно-серый комок ткани, грязный. Когда-то тускло-золотой был, с огромными золотыми цветами и нежными светло-зелеными завитками узора веток, а стал уж просто тускло-коричневый. И, сколь ни подносила я их к лицу, сколь ни напрягалась, ни замирала напугано, внимательно вслушиваясь, уж и не слышала их ароматов. А раньше они пахли. Такие цветные были, яркие. Лежали в ящиках шкафов или на полке возле обуви, передавали вещам свои восхитительные ароматы. А теперь их не было. И даже мамина шкатулка с ароматическими палочками опустела. Опустела шкатулка с благовониями. Уж как ни берегла я их, но так хотелось хоть иногда доставать по чуть-чуть, собирая благовония, зажигая палочки. Чтобы закрывая глаза, слушать запах и мои ощущения. И вспоминать дни, когда мы сидели еще рядом с мамой, а они пахли. Они так ярко и так нежно когда-то пахли!

Мама говорила: отец мой был прекрасен как принц Гэндзи. Но я не думаю, что Гэндзи прекрасен. Да, он превосходил всех в искусствах танца, стихосложения, изготовлении благоуханий, каллиграфии, игре на музыкальных инструментах. Да, он одевался изящно и внешность имел необыкновенную. Но будучи влюбленным в свою жену Мурасаки, этот мужчина продолжал захаживать к другим женщинам. Как она страдала, бедняжка! Впрочем, не она одна. Так уж сложилось в этом мире, что жизнь женщины — это жизнь, полная страданий.

И снова мои рукава промокли от слез.

Обессилев, уснула.

И снился мне императорский дворец. Дамы в прекрасных многослойных нарядах. Нижние кимоно, от которых видны только края, и верхние кимоно подобраны со вкусом. Ширмы, расписанные деревьями и цветами, украшенные прелестной каллиграфией. Роскошно обставленная комната. Я сидела в ней. За ширмой сидел какой-то мужчина и играл на флейте. Какие дивные звуки извлекал он из своего инструмента! И вот вошел мальчик-посыльный. В руках поднос. На нем сложенный лист красной бумаги с золотой пылью и прелестная ветка сливы с красными цветами.