Изменить стиль страницы

— Погоди еще немножко: займусь я торговлей, женюсь на тебе, и славно мы заживем с тобой, — говорил я.

— Никогда этого не будет, — возражала она. — Ты слишком молод… Мы с тобой ровесники. Но ведь парню нельзя жениться раньше двадцати пяти лет, а девушка в двадцать пять — уже старуха.

— Увидим, — отвечал я с досадой.

Мне тогда только что исполнилось пятнадцать лет.

Как-то раз мой хозяин продал одному венскому торговцу партию кож, да продешевил и поэтому был не в духе.

— Поди пересчитай кожи, — сказал он мне.

Я пошел, пересчитал и вернулся в лавку.

— Сколько там? — спросил кир Михалаки.

— Чего сколько? — переспросил я.

— Я о кожах тебя спрашиваю, осел!

— Восемьсот шестьдесят пять, — ответил я.

— Иди и пересчитай еще раз.

Я опять пошел, пересчитал — и опять оказалось восемьсот шестьдесят пять.

— Ты либо ослеп, либо пьян, — заявил мой наставник в торговом деле и ударил меня по щеке.

Кровь бросилась мне в голову; у меня потемнело в глазах. В исступлении я схватил один из тех треногих стульев, на которых обычно сидят болгары, высоко поднял его и обрушил на голову хозяина.

— Не так надо бить, а вот как! — кричал я, не помня себя от бешенства. — Я научу тебя, проклятый палач, как бить человека без всякой вины. Я научу тебя… я…

Как я ни был еще молод в то время, но, наверно, убил бы хозяина, если б меня не окружили другие парни и не отняли стула. Я выбежал из магазина, пошел домой и рассказал бабе Гане о том, что произошло.

— Что же теперь делать, сынок? — спросила меня добрая женщина. — Ведь тебя потащат в конак и будут бить до полусмерти.

— Я убегу в Румынию.

— А что ты будешь делать в Румынии?

— Заживу припеваючи, — гордо ответил я, как будто у меня были там поместья.

— Помоги тебе господь! — сказала баба Гана, потом вынула из сундука пятьдесят золотых и отдала их мне со словами: — Вот тебе твои деньги; постарайся начать на них какое-нибудь дело… Если я узнаю, что ты их хорошо пристроил, дам тебе еще, а если услышу, что растратил, тогда не жди от меня больше никакой помощи. Прощай, сынок! Сохрани тебя пресвятая богородица!

Баба Гана поцеловала меня в лоб и заплакала. Я тоже заплакал.

У меня за спиной стояла Драганка. Я, сам не знаю почему, долго боялся обернуться назад и поглядеть на ту, которая была половиной моего сердца: сердце сжималось у меня в груди. Драганка сама встала передо мной и тихо промолвила:

— Прощай, Цено! Не забывай меня…

Я поглядел на нее. Драганка стояла бледная как полотно; слезы градом катились из ее глаз; они были широко раскрыты; нижняя губа дрожала… Куда девалась вся ее жизнерадостность? Куда девался ее звонкий голос?.. В эти минуты я готов был душу отдать за Драганку. Слезы и скорбь делали ее такой прекрасной, что я готов был все забыть, остаться в Свиштове и подвергнуться побоям в конаке. Но Драганка сказала мне:

— Уходи, Цено, пока за тобой не пришли. Ступай в Румынию и постарайся там устроиться, а я буду тебя ждать… Уходи скорей.

Я пошел, думая о том, что я бобыль, а она сирота, что я гол, да и она не богаче, что я молод и она мне ровесница, что вот я скоро буду в Румынии, разбогатею и Драганка будет моей…

На прощанье баба Гана поцеловала меня еще раз; поцеловала и Драганка, и этот поцелуй до сих пор горит у меня на губах. Никто не знал такого поцелуя…

6

Я обосновался в Гюргеве и занялся там торговлей. Торговля пошла хорошо, и скоро я стал самостоятельным хозяином, хотя мне было только шестнадцать лет. Сердце мое радовалось, душа веселилась, и приятные мысли занимали мой ум. «Скоро, — думал я, — у меня будут деньги, я поеду в Свиштов и женюсь. А тогда! Тогда заживу, как в раю. Драганка будет сидеть у меня на коленях, петь мне и развлекать меня, а я буду ласкать ее, целовать в лоб, гладить рукой ее черные волосы… Хорошо!.. Господи, помоги мне поскорей достичь желанной цели. Помоги поскорей увидеть мою вторую мать, бабу Гану, и мою душу. Я не хочу, чтобы Драганка носила простую одежду: сошью ей шелковые платья, а бабе Гане куплю меховую шубу и румынские башмаки… Хочу, чтоб они жили богато, в полном довольстве… Дом у бабы Ганы старый и тесный, — надо будет его разобрать и выстроить новый».

Вот какими отрадными мыслями был занят мой ум и услаждалось мое сердце. Но это длилось недолго. Однажды в Гюргево приехал один свиштовец; он отозвал меня в сторону и сказал:

— Послушай, Цено, я хочу сообщить тебе кое-что, но только если у тебя юнацкое сердце и ты сумеешь перенести твердо несчастье, о котором я тебе расскажу.

— Наверно, баба Гана умерла! — воскликнул я, и сердце мое пронизала боль.

— Если бы дело было только в этом, то я бы не сомневался, что ты примешь мое известие, как мужчина. Но несчастье еще больше, — сказал он.

— Говори, что случилось! — закричал я как безумный и, кинувшись к свиштовцу, схватил его за горло, так что чуть не задушил, как будто он был виноват в моей беде, хотя я даже не знал, в чем она заключалась.

Свиштовец высвободил свое горло из моих рук и хладнокровно произнес:

— Если ты будешь сходить с ума, то ничего от меня не услышишь!.. Да и лучше тебе не знать!.. Бедный Цено!

— Умоляю тебя, милый Иван, скажи, что случилось… Я буду смирным, как ягненок. Говори скорей… Здорова ли Драганка? Скажи… Ты видишь, я плачу, как ребенок.

— Дом бабы Ганы сгорел, — сказал свиштовец.

— Мы построим новый! — воскликнул я. — Я уж думал, что стряслось что-нибудь похуже.

— Баба Гана сгорела во время пожара, а Драганка пропала. Мы перерыли все пожарище и не могли найти костей бедной девушки.

Не помню, что было со мной, после того как я услышал это, но рассказывали так:

«Лицо Цено не выражало печали, но на него страшно было взглянуть. Горящие глаза, стиснутые зубы, синие губы — все говорило о том, что он обезумел».

Целых пять месяцев пролежал я больной в Гюргеве, а как только встал на ноги, отправился в Свиштов.

7

Долго искал я Драганку и, наконец, узнал, что она в гареме тюфекчи-баши[81]. Сердце мое наполнилось гневом, душу охватило отчаянье. Я пошел на кладбище, где была могила бабы Ганы, и обратился к покойной с такими словами:

— Вторая мать моя! Зачем не можешь ты хоть на мгновенье открыть свои глаза и выслушать то, что я говорю. Я призвал бы тебя в свидетельницы моей клятвы, которую даю теперь над твоей могилой. Слушай, милая мама, если ты можешь слушать! Пусть и бог услышит эту клятву! Клянусь, что и ты и Драганка будете отомщены: я отомщу за вас! С этой минуты я посвящу всю свою жизнь, все свои силы, все желания и помыслы только исполнению этой моей клятвы. Но зачем я говорю это? Нет, не мстить хочу я, а совершить божье правосудие, наказав бессовестных убийц и кровожадных зверей. Душа моей матери и всевышний да будут моими руководителями! О боже, о мать моя, слушайте! Эти люди будут наказаны. Твои муки, твоя смерть, о мать моя, не останутся неотмщенными. А вы, злодеи, жгите чужие дома, похищайте болгарских девушек, радуйтесь и веселитесь, пьянствуйте и развратничайте, но торопитесь совершать свои гнусности, ибо час возмездия приближается и настанет скорей, чем вы думаете. Пейте нашу кровь: скоро вы будете плавать в своей собственной. Сейчас я опять поеду в Румынию, но скоро вернусь — и тогда… Терпение! Мы еще с вами увидимся. А-а-а-а! Скоро вы встретитесь с Цено и познакомитесь с его рукой и ножом. Прощай, баба Гана! Да здравствуют бездомные скитальцы и да укроет меня Стара-планина хранительным крылом своим!

Сам не знаю почему, когда я произнес это, мне стало легче на сердце.

Я решил отправиться в Румынию, набрать там сотню верных-сговорных болгарских скитальцев, перекинуться с ними в Болгарию и мстить нашим злодеям. Но мое намерение не осуществилось по очень важной причине. В тот же день, когда я был на кладбище и решил отправиться в Румынию, ко мне пришла одна болгарка, бабушка Настасия, носившая по турецким домам ожерелья и кольца на продажу, и сказала мне, что Драганка терпит страшные муки от тюфекчи-баши.

— Что он с ней делает? — воскликнул я.

— Драганка круглые сутки плачет; она вся высохла, пожелтела, завяла, как осенний цветок от заморозков. Куда девалась ее красота? Не жилица она на этом свете. Кашляет. Ты не узнал бы своей Драганки, сынок. Только в глаза ей поглядеть — сердце разрывается от жалости. Помрет бедняжка, — сказала бабушка Настасия и ушла.

Я был как пьяный, не мог ни слова произнести.

«Боже, — думал я, — до каких же пор нам страдать и мучиться, до каких пор склонять голову перед этими зверями, у которых нет ни сердца, ни души, ни человеческих чувств! Или мы забыли, чьи мы дети, и в груди у нас угасло последнее чувство, которым человек отличается от животных? Люди мы или скоты? Если мы люди, то должны жить по-человечески, а если скоты, то пусть лучше господь прекратит наши дни, ибо тяжко нам жить на свете. Зачем нам жизнь, когда и волы не терпят того, что терпим мы? У нас жгут и отнимают дома, лавки, имущество, скот, бесчестят наших жен и дочерей, потуречивают, вешают, сажают на кол наших детей, сжигают живьем в домах наших матерей и отцов. Может ли быть хуже? Кажется, сама смерть лучше такой гнусной, унизительной жизни. Надо либо создать другую жизнь, либо умереть с ружьем в руках, — другого выхода нет. Боже, укрепи мою десницу, внуши и другим братьям-болгарам такие же мысли, какие внушил теперь мне! Смерть, смерть и смерть! Нож, топор, коса и дубина — вот в чем наше спасенье; или мы, или турки…»

Мои мысли были прерваны каким-то шумом во дворе. Я поспешил к двери, чтобы узнать, в чем дело… О боже, подай мне сил… Я не могу рассказывать дальше. Дед Коста, дай мне испить водицы.

Дед Коста напоил Цено и обрызгал ему лицо водой.

— Если не хочешь, не рассказывай, сыночек, — сказал он. — Я вижу, тебе тяжело…

— Нет, слушай, — воскликнул Цено. — Я хочу рассказать тебе все.

Только я хотел выйти во двор, как в комнату ко мне вбежала девушка (я жил на постоялом дворе) и кинулась мне на шею. Это была Драганка… Совсем раздетая, в одной рубашке, бледная и дрожащая как лист, простоволосая… Она еле дышала; глаза ее блестели, как две звезды. Она прижалась ко мне, потом отпустила меня, оттолкнула и закричала: