Изменить стиль страницы

Болгарские скитальцы

1

Несчастным я был, появившись на свет, несчастным оставался всю жизнь, несчастен я и теперь, на пороге могилы. Правильно говорят, что бог только беднякам посылает детей, а богатых обходит. Отец мой был бедняк, а мать родила ему целых девять ребят. Я был третьим. Едва мне исполнилось восемь лет, родители отдали меня в ученье к портному, чтобы он научил меня шить одежду из абы да украшенные галунами брюки. У этого абаджии[77] я пробыл только год, а потом убежал, потому что он меня не столько учил, сколько колотил. Понятное дело, когда я, сбежав от него, вернулся домой, отец и мать тоже поколотили меня и отвели назад, к тому же мастеру. А тот опять меня поколотил и вынудил меня бежать второй раз, после чего отец с матерью снова поколотили меня и в третий раз отвели к мастеру, чтобы он тоже в третий раз меня поколотил. Таким образом, я и дальше получал бы встрепку по четыре раза на день, если б не убежал из Белоградчика в Свиштов. Здесь я познакомился с извозчиками и нанялся стеречь их лошадей по ночам, а днем шагать пешком за обозом, в награду за что они давали мне кусок хлеба и били меня, когда я не мог достать до головы лошади и подвесить ей к морде мешок с овсом. В Свиштове меня взял к себе один башмачник — очень добрый человек; но беда в том, что жена у него была — сущая чума. Эта старая рябая ведьма стала посылать меня во все стороны: то за водой, то в пекарню за кукурузным хлебом, то в корчму за вином, то на мельницу, принести мешок муки. При этом она била меня, и посылая с поручением, и после того, как я его исполнил.

Правильно говорит болгарская пословица: «Упаси, боже, от злой женщины и злой встречи». Но удивительней всего, что ведьма была маленькая, слабая, больная, худая, как скелет, а колотила по три раза в день даже своего хозяина и господина, хотя он был в тысячу раз сильней ее. Как-то хозяин посылает меня купить мяса. Я купил, но оно не понравилось хозяйке; она схватила меня за чуб и давай вертеть волчком. Хозяин видит, что меня наказывают ни за что ни про что, и говорит хозяйке:

— Послушай, Настасия, что ты зря обижаешь ребенка? Ведь мясо хорошее, жирное и стоит дороже пятидесяти пар.

Но хозяйка еще пуще рассердилась, накинулась на мужа, вырвала у него клок волос и один ус, треснула его по голове и в конце концов заставила его съесть кусок сырой баранины, а потом просить у нее прощенья.

Вышло так, что я убежал из Белоградчика, чтобы укрыться от побоев, а попал из огня да в полымя. Не мог я больше выносить женских колотушек и предоставил башмачнику одному шить туфли да получать колотушки, а сам нанялся на работу в корчму. Но там я выдержал не больше трех дней. И причиной были опять побои, которые сыпались на мою спину не только от хозяина, но и от каждого, кто заходил выпить водки, — будь то турок или христианин, мужчина или женщина. Меня колотили все — сами не зная за что. Много хозяев переменил я в поисках такого, который бы не дрался, но не нашел, чего искал, и в конце концов, после многолетних мучений и страданий, оказался у одной старушки, которая взяла меня к себе вместо сына и решила обучить меня грамоте.

2

Моя вторая мать — баба Гана — была очень добрая женщина. Она любила меня, как родного, и делала все, о чем я просил, все, чего только желало мое сердце. У нее было когда-то четыре сына и две дочери: двух сыновей убили турки, другие двое умерли своей смертью; одну дочь турки украли и потуречили, а другая умерла от оспы, так что баба Гана осталась одна-одинешенька, словно печальная кукушка. Кроме меня, у нее был еще приемыш: хорошенькая скромная девочка по имени Драганка. Мы с ней полюбили друг друга, как брат и сестра. Как-то раз к нам зашла соседка, и между ней и бабой Ганой произошел такой разговор:

— Не дал мне бог счастья порадоваться на собственных деток, — сказала баба Гана. — А все-таки не совсем он меня оставил: приемных деток таких послал, каких не посылал никому. Просто на них не нарадуюсь, — любуюсь ими и забываю свои скорби и печали.

— Храни их господь! — промолвила в ответ соседка.

— Храни их господь! — повторила баба Гана крестясь. — Но знаешь, мне так больно за Ценчо. Ума не приложу, что с ним делать: куда отдать его учиться, чему учить?

— Отдай к мастеру… Ну хоть к ювелиру Кунчо. Пусть научит его делать кольца и серьги, — ответила соседка.

— А мне хочется отдать его сперва в школу, чтоб он немножко научился читать, а потом уж к мастеру.

— На что сироте грамота? Муж мой покойный ни аза не знал, а денежки всегда у него водились… Пускай попы в школе учатся и в церкви поют, а мастеровому грамота не нужна: он и на бирках расходы отмечать может. У Ивана Ослякова тысяча овец и сто коров, а он ни читать, ни писать не умеет. На что ему? Дед Божил говорил: «Дай девке веретено, парню — мотыгу. А ученье-мученье — это только времени трата и деньгам перевод».

— А вот мой покойный говорил, что у ученого четыре глаза и четыре руки, — сказала баба Гана.

— Да скажи, пожалуйста, на что Цено четыре глаза и четыре руки? — возразила соседка. — Вон у Пенчо, у Вельовичева, всего один глаз, а кошель деньгами набит. А Станю, Георгиев сын, и в Румынии был, и в Сербии, и в Германии, а дома у него пауки с голоду дохнут. Молодым парням много учиться вредно: как научатся, так нос задерут и ни стариков не почитают, ни о себе не думают. Нончев сын учился-учился, а толк какой? Ездил в Царьград, оделся там по французской моде… Отец ему: «Что это ты как вырядился, сынок? Прямо ворона в павлиньих перьях». Так этот франт ему в ответ: «С какой стати буду я носить турецкие шаровары и потеть, как мастеровой? Не стану их носить: они и тяжеле и дороже». Отец говорит: «Отец твой носил шаровары, и ты носить должен! Я требую… Слышишь?» А сын ему: «Ежели, говорит, отец мой носил рога, так что ж — и мне носить их прикажешь?» Видишь, милая, до чего доводит ученье, какое от него зло происходит? Отец Стоян всегда говорил, что неученые лучше ученых живут. «Ловечский архиерей, мол, осла не умеет напоить, а богаче тырновского, который, говорят, ученей всех на свете». А помнишь отца Агафангела, который и в церкви читать не мог, кроме как по складам: «бе-о-бо, же-о-же, боже, не-а-на-ш, наш», а когда умер, сыну двадцать полных кошелей денег оставил? Как говорится, «сила не в ученье, а в руках да в уменье», милая. Послушайся меня: отдай воспитанника своего к мастеру — и дело с концом.

— Нет, я спрошу Цено, чего ему хочется, и как он скажет, так и сделаю, — ответила баба Гана.

— Вот еще! Старики будут у молодых спрашивать, что делать! Не надо, Гана, не надо, милая, — это никуда не годится! Испортишь парнишку. Муж мой, царство ему небесное, говорил: «На волов — ярмо, а на ребят — розга». Коли ты у Цено спрашивать станешь, чего ему хочется, так он тебе ответит: «Хочу ничего не делать, сидеть дома и забавляться», — сказала соседка, сморкаясь в рукав.

Мне было всего одиннадцать лет; я страшно не любил эту соседку и в отместку ей сказал, сердито нахмурившись:

— Я хочу и буду учиться… К учителю ходить… Кому ученье не нравится, тот пусть своих детей не посылает, а до чужих ему дела нет.

— Вот видишь, Гана? С детьми надо строго обращаться… Сопляк, а уже со стариками спорит. Что ж из него будет, когда он вырастет? — сказала соседка и ушла.

3

Меня отвели в школу. Свиштовская была похожа на остальные болгарские школы, которые носили тогда название «болгаро-алилодидактических»[78]. Там мы учились читать по таблицам, писали на песке и на грифельных досках, шумели и ссорились, придумывали друг другу всякие названия и прозвища, дрались по двадцать раз на день — и только. Оба наши учителя были ничем не лучше моего хозяина-портного, и розги у них были такие же упругие и хлестали так же больно, как ремень башмачника. Оба весь день только и делали, что махали у нас над головой прутьями, словно не детей учили, а коз или гусей пасли. Один из них был такой злой, что у него борода тряслась, когда он за что-нибудь кричал на нас. А другой постоянно смеялся и всегда был пьян; но в пьяном виде он был еще хуже злого, потому что тот бил только плохих учеников, а этот — всякого, кто подвернется.

Известное дело, между детьми всегда бывают всякие споры и раздоры. Так наши учителя выбирали среди учеников главного, который должен был следить за поведением остальных. И, само собой, если главный не любил кого из товарищей, так тому, будь хоть он самым смирным во всей школе, всегда попадало. Особенно туго приходилось бедным, которые ничем не могли откупиться.

Никто не объяснял нам, как соединять буквы и читать; поэтому мы старались затвердить наизусть побольше слов из таблицы, не понимая, что делаем и зачем это нужно. Самыми прилежными оказывались те, которые обладали способностью зубрить, не рассуждая… «Далеко, долина, занавеска, комната, колено, корка, кобыла» и т. д. Всего было шестьдесят две таблицы. Помимо ученья, мы занимались разговорами, игрой в шнурки (отнимали друг у друга шнурки, наматывали их на пальцы и делали таким образом гусиные лапы), ловлей мух, которым рубили головы и раздавливали эти головы между двумя бумажками, отчего получались цветочки или буква Ф. Ученики, жившие далеко от школы, приносили с собой еду и обедали в школе, отчего воздух там был полон всякими запахами, каких не услышишь и на базаре; но особенно резко пахло луком, чесноком, пореем и сушеным мясом. Перед заходом солнца весь наш детский табун вырывался на улицу, как ошпаренный, словно мы спасались от чумы. В школе царила страшная скука и поминутно слышались зевки. Стоило зевнуть кому-нибудь из учителей, как младшее поколение подхватывало. «А-а-а!» — раздавалось в одном конце, «О-о-о!» — отзывалось в другом, словно перекличка часовых на крепостной стене: «Э-э-эй! Слу-ша-а-ай!» Эта скука, эти школьные мученья толкали детей на разные проделки, по большей части очень дурного свойства. В школе были пятнадцатилетние мальчики и тринадцатилетние девочки; у первых на лбу уже красовались прыщики и под носом чернели первые признаки усов, а вторые научились где-то перемигиваться и хихикать или, по выражению школьников, ухмыляться. Эти старшие ученики и ученицы посылали друг другу записочки и подмигивали друг другу. Наш учитель кир Смил как-то раз застал одного ученика целующимся с ученицей под лестницей. Преступника выпороли как Сидорову козу, поставили его на колени в песок и повесили ему на шею черную доску, на которой его преступление было обозначено словом: «Пустослов» — и только. Веселая физиономия злодея ясно говорила, что за такое преступление и казнь не страшна.