Изменить стиль страницы

— А этот… Мертвая тень… опять был… видел я… Ловить — не, убьет, не мое дело… И тебе не советую… Пущай начальство, милиция, органы… Бледный. Я прожектор навел — исчез неизвестно куда… Так что извини, Максимилиан Гурьянович, погорячился малость… Прощаешь дружески Кошечкина?

— Да. Потому что miser res sacra[16].

— Во, философ, писатель, все по-иностранному выражается. Убегаю, тороплюсь, не буду мешать умному человеку.

Святцы Максминуса

«А ведь я ушел когда-то от Ольги Борисовны Калиновской, подавшись странствовать на Восток, искать себя для своих будущих книг. Сюжетов привез много, книги пока — ни одной. Олечка-математичка дважды выходила замуж, и неудачно, детей не нажила; я и вовсе остался бобылем. Но я-то ладно, бродяжничал, смысла жизни искал. Олечку жалко: она хотела семьи, простого уюта, мужа работящего, детишек не хуже, чем у других; она говорила мне еще в институте: «Минусов, я для тебя буду большим плюсом: ты немножечко не от мира сего, я вся в этом миру, соединим небо и землю под ногами!» Преподавали в одной сельской школе, одну зиму; началась война…

Провожала меня на фронт Олечка как мужа, со слезами, с вареной курицей, с наказом чаще писать, а мы-то и поцеловались всего раз, перед отходом поезда; до этого дружили честно, строго, чуть грубовато, что было почти правилом для тех неласковых времен. Да, мы знали: мы муж и жена. Но зачем торопиться? Жить негде, надеть тоже — самое дешевое и необходимое; к родителям лезть — не буржуазные сынки и дочки, сами себе все добудем, ведь «мы наш, мы новый мир построим…». Как я потом в окопах, землянках, в холода и дожди, под пулями и взрывами жалел, что не женился на Олечке, не пожил с нею. Мог бы и ребенок у нас быть… Показываю ее фотографию, а старики-женатики: «Хороша! Жена, невеста?.. В любви-то как действует, по-боевому?» Меня ничуть не обижали их шуточки, она была моя, Олечка, будет моя, если вернусь с войны. Когда стал лейтенантом, опять пожалел, что не расписался с Олечкой, получала бы по офицерскому аттестату продукты… Я не довоевал, в сорок четвертом осколком пробило мне правое легкое, после операции попал в рязанский госпиталь, через три месяца за мной приехал отец и увез домой.

Олечка перевелась в нашу городскую школу, стала навещать фронтовика, а моя рана превратилась в каверну, ее стали разъедать палочки Коха, которых, говорят врачи, много у каждого человека, но они не трогают его, пока он крепок телом и духом. Я преподавал литературу и лечился, чем только можно было в то голодное время. Мать покупала для меня целебное козье молоко. Советовалась, составляла различные лечебные средства. Самое простое — по капле ядовитой сулемы с молоком; самое дорогое: пол-литра водки, четыре яйца со скорлупой, лимонная кислота, сок алоэ, все это настаивается до полного растворения яичной скорлупы, затем принимается по чайной ложке три раза в день перед едой. Никогда не забуду эту едко-горько-вонючую отраву, после которой сама сулема казалась приятным напитком, особенно с молоком. Не знаю, помогло мне знахарское лечение, теперь уж нелегко решить, но я протянул, хрипя и кашляя, шесть лет. В начале пятьдесят первого согласился на операцию. Выломали мне несколько ребер справа под лопаткой, стянули легкое, сказали почти уверенно, что избавлюсь от каверны и палочек Коха, но надо еще поберечься года два. Олечка молча согласилась ждать, хотя мы устали уже от нашей «вечной» дружбы: я был нервен, то уговаривал ее найти мужа, знакомил с «хорошими мужиками», то ревновал; и не мог даже поцеловать Олечку: боялся заразить бациллами.

Когда же окреп и мог бы наконец жениться, со мной произошло нечто сложно объяснимое. Что-то приблизительно такое: много лет я был в туберкулезном рабстве, жалким полукалекой, без права на волю, движение, физический труд. Школа — дом — маленькая прогулка в лес. И опять все сначала. А мечта точила: я должен много видеть, знать, мне надо мыслить, писать… Женюсь — так и останусь невылупившимся из домашней скорлупы. А литература? Из года в год то же самое: «Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой был передовым человеком своего времени…» А заработок? Разве можно жениться преподавателю литературы? Директор школы еще может позволить себе семью и детишек, одного-двух. Но я не хотел быть директором. И вот в каком-то полупомешательстве от страха вечных четырех стен, счета мятых рублей, Олечкиной терпеливой любви я завербовался на Восток и уехал.

Напугал и огорчил родителей, пообещал Олечке скоро вернуться или вызвать ее к себе. Через год написал, что, пожалуй, не скоро вернусь в родное Подмосковье, пригласить же ее к себе не могу: примитивно бродяжничаю. Она вышла замуж. Так я потерял свой «плюс» и, может быть, твердую землю под ногами…

Но хватит пока, будет еще время вернуться к этому, пора вспомнить мне о моем друге Алексее Конькове, который, как вы помните, женился на фельдшерице Нюре.

Надо сказать о ней несколько слов. Не красавица писаная, но и вовсе не дурнушка, не умница-разумница, но и не глупышка, а что касается деревенской, тогда еще нелегкой жизни, — сообразительна во всем, терпелива, умеющая в любом закутке создать возможный уют для своей семьи. Алешку она любила и побаивалась слегка: старше ее намного, побывал черт знает в каких звериных местах, да еще сын старосты (об этом он рассказал ей до свадьбы). Побаивалась, словно бы ожидая: вот скоро Алешка отогреется в ее ласке, тепле и тогда она сможет жить с ним весело, не скрывая своей радости, хвалясь работящим, непьющим (что тоже великое везенье) муженьком.

Коньков, казалось, оттаял сразу, не вспоминал прекрасную Симочку и, забывая, что уже не раз говорил мне об этом, повторял: «Слышь, Максимилиан, как такое возможно: четыре года Нюра училась в городе и вернулась девчонкой. Да теперь вон школьниц матки хворостинами из кустов выгоняют. Спрашиваю: ты что, не понравилась или берегла себя? Нет, отвечает, мне никто не понравился. Если б любила, разве берегла себя?.. А мне, слышь, стыдно перед нею — столько баб перебрал после Симочки, думал, какая разница, все равно никогда не женюсь. Я и про это сказал Нюре. Смеется, говорит, догадывалась, что ты не мальчик, да ведь замуж я пошла за мужчину, а мальчика мы с тобой сами родим…»

Поселились они у одинокой матери Нюры, овдовевшей после войны, и к весне следующего года у них родился сын. Потрясающее событие в своей личной, долго неустроенной жизни Алексей Коньков отметил широко, с российско-смоленской удалью, созвал все село, впервые, кажется, крепко напился, играл на гармошке, пел и плясал и на улице, встретив не явившегося в гости директора совхоза Загодайло, поцеловал его, прокричав: «Выше голову, начальник! Новое поколение строителей светлого будущего нарождается!» На что угрюмый и едкий Загодайло ответил: «Не ори, шибко веселящийся, поздравить еще успею, а светлое будущее — не твоя печаль». — «Ты это мне, передовику?» — возмутился Коньков и так выматерил его прилюдно, что можно было ожидать всего — товарищеского суда, общего собрания, пятнадцатисуточной отсидки, однако никто не тронул Конькова, даже директор сторонился его, признавая вроде бы и себя виноватым. А деревня говорила, обсуждала это взбудоражившее ее событие, и чувствовалось, ощущалось каким-то легким, но стойким беспокойством: что-то случится, произойдет… Когда?..

Мы с Алексеем по-прежнему шоферили и работали хорошо, особенно Алексей: соглашался на любые рейсы, ночные, внеочередные, добровольные — лишь бы больше заработать, купить что-нибудь в свой пустой дом, лишь бы его фотография прочно держалась на совхозной доске Почета. Виделись мы уже не так часто, по вечерам он торопился домой, а я к бабке Таисии, где остался квартировать в одиночестве. Понемногу начал кое-что записывать в тетради и блокноты, чем не занимался, что бросил с того времени, как завербовался на Сахалин. И, конечно, за бабкиным медным самоваром вел долгие беседы о ее долгой жизни, удивляясь светлому, памятливому уму бабки Таисии. Однажды она, повздыхав, почмокав кусочком сахара и не запив его чаем, сказала: «Дружку твоему, однако, уезжать надо. Плетется паутинка, опутать может… Поезжайте хоть куда, неласково вам здесь. Тебе все одно — бобыль, у него пока семья малая. Нюрка любит, пойдет за им. Послушайтесь Таисию».

Все это я передал Конькову, предложил выбрать новое место для жительства, переехать. Здесь, мол, сбылись все его желания: женился, напитался овощами, даже породил сына; нельзя брать лишнего, «добрые духи», помогающие ему, отступиться могут как от неблагодарного. Коньков посмеялся, покивал, вроде соглашаясь, мы перечислили несколько соседних и дальних областей, обсудили предполагаемые жилищные и трудовые возможности каждой, и Нюра, кормившая нас обедом, не удивилась этому разговору, не огорчилась, не стала отговаривать мужа (видимо, бабка Таисия провела с нею беседу), но, как часто бывало с неуправляемым Алексеем Коньковым, он вдруг ударил кулаком по столу, вскочил и зашагал по комнате, говоря самому себе: «Нет, никуда не поеду, это трусость, пугать меня будут везде, надо переломить судьбу, надо доказать работой, жизнью, что я не хуже их всех, что я согласен нести вину отца, но другим незачем меня винить, не могу уехать, презирать себя буду, и врагов у меня тут особенно злых нету, за тот случай помирился с Загодайлой, он первый гавкнул на меня, я никого не трогаю, живу где хочу, надо будет — уеду, но пусть меня не выталкивают как прокаженного, все, прекращаю этот разговор». Успокоившись и загрустив немного, он сказал мне, что я могу ехать, и даже обязательно, здесь ничего нового уже не увидишь, а мне необходимо много знать для своих книг, что он согласен расстаться, посоветовал побывать в Якутии, на добыче алмазов, потом, может, и сам приедет с семейством — он ведь тоже бродяга. «Правда, Нюра, будем алмазы добывать? — Она кивнула. — Вот, с такой женой и на дрейфующей льдине можно сто лет прожить!»

Минул еще год. Коньковы жили мирно и дружно, Нюра, как и случается с истинными деревенскими девушками, заранее приготовленными к семье, детям, чуть пополнела, налившись женской уверенной тяжестью, была почти всегда весела, гостеприимна, словно бы хотела со всеми поделиться избытком своей доброты, своего полного счастья. Алексея, теперь бригадира механизаторов, не задевал едкий, обиженный войной Загодайло, явно примирившийся (или для виду?..) с сыном бывшего старосты, хорошим, нужным совхозу механизатором.

И вот Коньков получает повестку: немедленно явиться на Смоленщину, в родную деревню Воргу. Нет, не мать вызывала, не сестра — они звали его в гости, но не очень настойчиво: может, соберешься, приедешь, а если нельзя, то и не надо… Вызывали следственные органы по важному делу. Мы с Нюрой проводили его до Благовещенска, на казенный билет посадили в самолет.

Вернулся он дней через двадцать, рассказал: поймали двух бывших фашистских пособников, судили. На суде они сваливали все на старосту Конькова, говорили, что он скрывается где-то в Южной Америке, а здесь, в деревне Ворге, у него, до случая до времени, припрятано оружие и боеприпасы. Алексея опрашивали как свидетеля: не припомнит ли, где и когда отец мог спрятать оружие? Он, конечно, ничего такого не знал и сам предложил перекопать двор, огород, осмотреть подпол дома и погреб. Перекопали, не нашли, отпустили Алексея.

«Я узнал тех двоих, они действительно у отца подручными были, в основном самогонку поставляли, подлые типы, слизняки. Насчет оружия — придумали, чтоб зацепить больше других, замешать в свое дело… Когда летел, догадывался: по военному делу что-то. Думал: эх, увидеться бы с батькой пойманным, спросить, за какие такие дела ему бежать пришлось. А потом, если того стоит, на «высшую меру» проводить. Мера всему должна быть — жизни и смерти. Пока он живет где-то, если, конечно, живет — ему не жизнь и мне тоже. Я попросил судью дать мне возможность найти отца, куда угодно поеду, десять лет буду искать. Понятно, улыбнулся судья…»

В гараже, на полевых станах Алексей всем и каждому рассказывал о своей поездке в родную деревню, полагая, что скрывать — больше травить любопытных и злобствующих, да и трусливым, а значит, вдвойне виноватым, не хотелось прослыть. И все-таки младший Алешка Коньков вернулся однажды из детсадика с надписью на спине: «Полицейский ребенок». Написано было мелом, явно детской рукой. Самое умное — не обратить внимания, но Нюра расплакалась, Алексей побелел, скрипнул зубами. А когда к калитке их дома прибили дощечку с надписью масляной краской «Фашистский участок», Алексей сорвал ее и пошел в контору. Директор Загодайло, внимательно изучив дощечку, сказал: «Народ тебя не любит, недогадливый сынок бывшего…» — «Ну, ну! Скажи только это слово!» — остановил его Коньков. «Скажу, — спокойно вымолвил хилый, небритый, взъерошенный, злобно резанувший взглядом Загодайло: — Бывшего немецкого зверя старосты». Алексей молча, жестко взял его за вислые плечики, тряхнул, аж головенка зателепалась, и швырнул к стене. Свалив несколько стульев, ударившись о толстую женщину-главбуха, грохнувшись спиной в пустой угол своего кабинета, директор минуту сидел спокойно, будто обдумывая внезапно возникшую, сложную ситуацию, затем неторопливо поднялся, выдвинул ящик стола, положил перед Коньковым лист бумаги и карандаш: «Прошу. Заявление по собственному желанию, если не хочешь, подорванный совестью, суда и следствия».

Коньков написал. Загодайло предупредил: «Чтоб завтра исчез из поселка».

И мы с ним исчезли в областной центр, а там завербовались в Якутию, на добычу алмазов.

Пока прервемся. Тем более что кто-то приближается к двери сторожки, звучно скрипя снегом».