Изменить стиль страницы

5

Сегодня ты уезжаешь?.. Вечером? Ой-е-е!.. Как же я останусь без тебя? С кем буду говорить, спорить? Ведь опустеет дом, Таранайка, земля. Тайфун нагрянет, запуржит, заметет — и я не захочу выйти из дома, а если и выйду — буду бродить между сугробами, не оставляя на снегу следов: так опустею. Увижу жену — пройду сквозь нее. Увижу Машеньку… да, вот… увижу Машеньку — и, пожалуй, остановлюсь. Остановлюсь, обрету вес; и если пойду дальше, взяв ее за руку, позади будут оставаться следы.

Ты уезжаешь? Как странно! Неужели ты можешь уехать? Ты улыбаешься? Конечно, смешно. До вечера еще — весь день. Может, мы и не доживем. Может, не доживет эта земля или рухнет небо. Я буду надеяться. А пока… нет, не хочу больше рассказывать. Знаю, что не успел, знаю, что «не выразился», знаю, что тебе из всего этого не состряпать и рассказишка. Много говорил, но самого главного не сказал — своей правды. Да, личной, персональной — думаю, что у каждого она своя. Кроме той, большой, общей — правды для всех. Не сказал и не сумею. Боюсь. Нет, не кого-нибудь и не чего-нибудь — себя боюсь. Кажется, выскажусь и потеряю свою сущность, тайну — то, ради чего живу. Но ведь и тебе без этой, моей правды ничего обо мне не написать? Дружить — можно, написать — нет.

Вижу — эта моя исповедь ни к чему тебе. Из нее даже капли смысла не выжмешь. Давай так договоримся: я пойду добуду на обед рыбы и мяса, а ты почитаешь мой дневник. Не весь, конечно, я тебе отмечу. Согласен? Отлично! Писатели любят в чужих душах копаться, свои подальше держать… Сейчас я отыщу тетрадку. Прячу от членов семьи. Вот она… Минутку. У меня здесь по главам. Читай эти: пятую, одиннадцатую и семнадцатую. Ну, желаю счастливых открытий…

Глава пятая
О рыбе

«Что такое — один процент? Очень немного. А как сделать из него много? Надо увеличить ту цифру, из которой он происходит. Цифру-мать, цифру-родительницу. Возьмем двадцать миллионов. Один процент — будет двести тысяч. Так вот: почти двадцать миллионов мальков мы выпускаем весной в море, а приходит к нам через полтора-два года только двести тысяч взрослых горбуш. Один процент. Куда же делись девяносто девять?

Море для меня — огромная, зыбкая масса. Оно — как тусклая мгла. Немая, непонятная сила. Оно бедствие и страх. Я не знаю: бывает море когда-нибудь доброе? Какое оно в доброте? Я не знаю моря — того, которое не бьется о берег, которое само по себе: вода, и все. Я даже не видел его. Но оно есть, потому что в него уходят миллионы моих мальков. Они стремятся к нему жадно, неукротимо, они видят его уже в красной икринке, чуть пробудившись к жизни. Они сами находят к нему дорогу. Море принимает их, вбирает в себя, дает им воду, пищу. Как живут там мои мальки, что едят, — я тоже не знаю. Какие огромные, медлительные рыбы всасывают их в пасти, на каких теплых южных отмелях дремлют они в знойные полдни? Сколько у них врагов и кто из них найдет дорогу ко мне, в речку Таранайку?

Тяжелыми косяками, серебря воду, они двинутся к родным берегам, и море, тусклое в своих глубинах, откроет им навстречу тысячи жадных глоток — рвать, пластать зубами — потому только, что они такие вкусные и такие беззащитные.

У японских островов лососи впервые встретятся с человеком. Этот человек всегда жил у моря, всегда ел рыбу и очень ценит моих выросших мальков. Он старается поймать их больше, он умеет ловить: широко, необъятно раскидывает снасти — и берет свою долю из девяносто девяти процентов. Вескую долю: этот человек, как я уже сказал, ловкий рыбак. Горбуши приносят на хвостах в Таранайку острые крючки — от его снастей, раны на спинах и животах — от его ловушек. Он живет южнее, раньше встречает моих лососей. Я не могу ему запретить: море принадлежит всем, Я не могу сказать ему: «Это моя рыба!»

Разбитые, разжиженные косяки подходят к нашим берегам. Среди них — и мой, еще невидимый, необозначившийся. В нем двести тысяч — приблизительно. Он так же тесно прижимается к отмелям, так же «пробует» в речках пресную воду и, узнав, что вода «чужая», идет дальше. Он слеп, одержим в своем движении. И когда на пути его возникают стены ставных неводов, он бьется в них, старается прорваться, а после медленно идет вдоль мягких сетных препон — от берега, вглубь. Ловушки емкими ковшами отчерпывают, отгребают часть косяка, и он, чувствуя свою убыль, слепее, одержимее устремляется дальше. К устью Таранайки приходят пугливые, утомленные табунки. Я выхожу встречать их, смотрю, заранее определяю, сколько брачных лососей приплывает ко мне. И вижу, как сивучи и нерпы берут свою законную долю: нападают на табунки, хватают рыбу, жрут, задыхаясь от усердия и жадности. А она, эта тихая рыба, даже спрятаться не может в устье речки: ей надо сначала привыкнуть к пресной воде. Я стреляю по лысым головам сивучей и нерп, но не сильно спасаю лососей. К забойке поднимается лишь двадцать — тридцать тысяч: как раз столько, чтобы мне едва-едва собрать и оплодотворить двадцать миллионов икринок. Всем, достигшим желанной родины (моей плотины) я вспарываю животы — и это последнее кровопролитие на длинном, похожем на реку крови в море, пути благородных лососей. Тушки я сохраню, чтобы потом, весной, скормить их новым двадцати миллионам.

И так из года в год. Я работаю на свой один процент, забочусь о нем, боюсь его потерять. И я могу его потерять: он очень некрепкий. Он приходит ко мне из моря, которое для меня — тьма-тьмущая. Я не могу отгородить себе часть моря и пускать в него, как в загон, своих мальков: море принадлежит всем. В него нельзя вбить кол или разделить стенами. И, может быть, это плохо для моря: его некому оберегать. Оно беззащитное — перед нами, людьми. Самые жадные зубы и глотки в нем покажутся мелкими едоками, если мы все захотим съесть по одному лососю. Морю страшно стать просто водой, как Земле — просто землей».

Глава одиннадцатая
Про себя и жену

«Жена мне Верка? Наверное. Потому что у меня с ней общие дети. Жена — обязательно мать. Все другое — содружество, сожительство и еще что-то. В этом я ничего не смыслю и не берусь рассуждать. Еще вопрос: хотел я общих детей с Веркой? Пожалуй, нет. Но это я сейчас так думаю, а тогда… Тогда мне нужна была женщина. Я был готов к ней, я не мог жить без нее. Я, может быть, чувствовал вину перед своей совестью, но желание было сильней всего меня… Нет, не Верка взяла меня к себе: она сама пришла, как приходят с кувшином воды на зов жаждущего. Я жил с нею, она нужна была мне, как часть самого меня. Я жил ею, пока не устал и не остыл. Это было хорошее забытье. Но оно оборвалось, и я вдруг огляделся и подумал: я — отец, это — мой сын, Верка — жена и мать. Хотел я этого или нет — меня никто не спросил. Я только испугался — сам в себе и для себя. И понял: ничего не переменить, никто из нас не исчезнет вдруг, будем жить вместе. Это была уже другая жизнь, непохожая на прежнюю. Жизнь рассудка. Мне снова стала нужна водка: затуманивать, оглуплять себя, — потому что глупое состояние прежней любви было мне недоступно. Так нашла выход моя главная страсть. Другая — тяга к земле — перешла в любовь к цветам. Я сажал, сеял, бросал их вокруг себя, чтобы земля, позабытая мной, не очень сердилась на своего жалкого выродка.

Верка мне нравилась как женщина. Она была очень настоящая женщина. И это мне не забыть. Пока я видел в ней женщину — я был счастлив. Теперь она — просто человек. И как человек — почти ни в чем не устраивает меня. С таким человеком я не хотел бы жить вместе, дружить и даже встречаться. И вовсе не потому, что он глуп, непорядочен или заносчив. Нет. Мне не нравится все, что он делает, о чем думает и говорит. Не нравится, как он живет. А живет Верка так жадно и самолюбиво, будто никогда не умрет. Я говорю ей об этом. Но женщина не умеет слушать и понимать, когда перестают любить ее.

Но жить надо. Надо было придумать себе какую-то жизнь. Я пью, читаю, философствую, сажаю цветы. Верка шлет письма, посылки московской дочери, заказывает телефонные разговоры, летает к ней в гости каждое лето. Знает все театры и магазины столичные. Она так увлеклась, что поверила, будто очень любит свою первую дочь и родила ее от любимого прекрасного человека, что в этом была и есть ее лучшая жизнь. Отыскала маленькую фотографию — молоденький лейтенант в пилотке с комсомольским значком на груди, — решила, что он геройски погиб на войне, и приколола фотографию над своей кроватью. Это была высшая мера презрения по отношению ко мне. Дальше Верка не пошла: не хватило способностей. Стало тихо, каждый нашел свой угол в доме.

Этой жизни уже много лет, она самая длинная у меня. И я за нее получил награду — Машеньку. Откуда она взялась, как появилась на свет? Глупый вопрос. Но я не могу поверить, что родилась она от меня и Верки так же просто, как сын Колька. Нет. Она — я, только — высшее я, мое откровение, ниспосланное мне жизнью за мои труды и терпение. Машенька успокоила меня, утвердила на земле, и улеглись все другие мои страсти — стали просто давней неизлечимой привычкой. Теперь мне легко и ясно: все равно, что делать, где жить. Я хочу состариться возле Машеньки и тихо умереть, сказав ей: «Спасибо».

И последнее. Кто из нас больше виноват: я или моя жена Верка? Нелегкий вопрос. Может быть, я отвечу на него, только после, когда совсем состарюсь. Когда почувствую, что вот, сейчас умру, — на меня вдруг найдет просветление, — я все пойму (себя, Верку) и отвечу нам обоим…»

Глава семнадцатая
О сыне

«Зачем рождается на свет человек? В разные времена разные люди по-разному отвечали на этот вопрос. Но все, мне кажется, сходились на одном: трудиться — делать полезное, доброе, вечное. Другого, более человеческого смысла нет. Я не говорю о желаниях, стремлениях — их не счесть в каждом из нас. Значит, человек рождается для труда: только трудясь, он полезен, добр, вечен. Просто, примитивно, доступно всем живым и разумным. И вдруг появляется на свет человек, здоровый, красивый, и не понимает этого. Я смотрю на него, думаю: может, он хитрит, прикидывается дурачком?.. Ведь это мой сын, я его породил, и хоть немного моего существа должно перейти в него. Почему же то, «мое», так мертво спит в нем? Не тревожит, не беспокоит, не раздражает?.. Или много в нем материнского? Но Верка работница, еще какая! Может, Верка и я неудачно встретились в сыне? Тогда почему Машенька явилась в жизнь отчаянной трудягой? Что было в дни их рождения: дождь, туман, выл ветер или тишина растворялась по земле?.. Рыба мечет икру и своим чутким инстинктом угадывает, что мальки, вылупившись, проделают длинный, трудный путь родителей, вернутся в родную речку и умрут, оставив потомство. Человек рождает ребенка — ничего не знает о его пути, о его существе.

Раньше человек просил бога наставить неразумное дитя на путь истины, теперь сам уговаривает свое дитя быть полезным, добрым, вечным.

Я тоже уговаривал Кольку, даже колотил. Как старый бобр бобренка, учил не бояться работы — пусть она тебя боится, честно добывать себе пищу — только такая пища не отравляет совести. Но бобру легче: у него дети — всегда умницы. Они от рождения любят свои речки, свой лес, себя в природе. Мой Колька у Таранайки вырос, рыбу ловил, на охоту со мной ходил, этим воздухом дышал — и ни к чему не привязался. Не стал учиться — не беда, я вовсе не думаю, что каждый должен иметь высшее образование. Не это главное. Надо быть человеком, вот что важнее всего. А человек обязан что-то любить: вспаханную землю, непойманную рыбу, море, деревья. Без этого человек не будет добр, а без доброты — нет человека. Потому что и сам он жив по великому добру природы. Я говорю Кольке: «Как же ты можешь идти в жизнь таким «полуфабрикатом» — ведь у тебя впереди не два — четыре года, а шестьдесят — семьдесят лет земли, воздуха, людей? Мне страшно тебя отпускать».

Меня успокаивают: «Ничего, выправится понемногу Колька». А зачем ему выправляться: он не косой, не кривой, все у него на месте. Чудаки. Упрямые люди. Вы привыкли исправлять и выправлять. Но вы спросите у Кольки — хочет он этого? Нет, нет и еще раз нет. Быть человеком — трудная обязанность, а быть моим сыном Колькой — легко, бездумно, безответственно. Здоровый, красивый Колька пришел в мир потреблять полезное, доброе, вечное. Люди, берегитесь его!»