Мы пошли мимо дома, к Таранайке, двинулись по ее берегу вверх. Молчали. И было легко молчать: громко говорила вода в речке. Шли, будто проплывали по мокрым от росы лужайкам, сквозь полосы белого, серого, синего тумана. Вровень с нами плыли широченные листья гречихи сахалинской, вялые шапки лопуха с розовыми улитками, а вверху стыли ветви тополей и лип — будто зеленые корни вросли в синюю почву неба. Мы не отходили от Таранайки — чтобы не говорить. Шли, пока не уперлись в плотный таловый плетень. «Что это?» — спросил я. «Огород корейца», — ответила Верка. Я отыскал калитку, открыл и увидел огород: ровно, густо, фиолетово цвела картошка. Пахла картошка, грустила картошка. Картошка была такой сильной, что я наклонился, подкопал один куст и вынул плоскую, тяжелую, розовую картофелину. Корейскую. Отряхнул от земли, сунул клубень себе в карман. Постоял, подышал еще огородом, и Верка потянула меня за рукав.
Шли назад, и я чувствовал холодную, вескую тяжесть картофелины в кармане. Был спокоен, потому что знал: останусь здесь. Почему, зачем? — не спрашивал себя, да и не ответил бы. «Останусь», — уже жило во мне, о нем догадалась Верка, взяла меня под руку, прижалась боком.
В Веркин дом я вошел, как в свой, нашел вешалку, умывальник, полотенце. Из чайника взял горячей воды, подсел к зеркалу, побрился. Верка подала одеколон, припудрила царапину на подбородке. Потом взяла меня за руку, ввела в маленькую комнату за печью, куда я еще не входил. Здесь стояла детская кровать, на ней спала Веркина дочка. Девочка была толстая, белая, сосала во сне губами, наверно, ей снилось что-нибудь сладкое. Помолчали, будто поговорили и договорились, и под руку вышли в большую комнату — горницу: на белом столе был накрыт роскошный ужин. Первый такой в жизни Степки Кочуева.
Утром я встал хозяином дома, мужем Верки, отцом ее дочери. Вышел на крыльцо, подышал, опьянел от тишины и покоя, от солнца и леса. Стоял, смотрел. А люди уже работали: в носилках мимо меня, покачиваясь, проплывала крупная красная икра, журчала в питомнике вода, из цеха слышались слабые голоса женщин. Вот еще одни носилки закачались рядом со мной, и я взял на ладонь икринку. Она была твердая, вздутая. Удивился — никогда не видел таких. Сел на ступеньку, нажал пальцем — икринка брызнула кровью — и сразу, неожиданно, с испугом каким-то подумал: это первый в моей жизни надежный дом, первая жена и женщина, первый ребенок…
Ну, может, привал сделаем? Не хочешь? Ты, брат, как сказку слушаешь — заледенел от внимания. Нет, давай петли остальные проверим, погреемся, а на обратной дороге я тебе доскажу. Пошли вдоль ручья, ты справа, я слева. Здесь две заячьи тропы — каждый год на том же месте. Так, двинулись… Вон вижу петлю — пустая, сбоку обежал косой, заметил. Смотри у себя там… Пусто?.. Плохо что-то. Мало бегают зайчишки. Может, погода переменится… Перед снегопадом замирает лесная жизнь: особенная тишина наступает, какое-то философское томление. Будто птицы и звери думают о смысле жизни… Ага, вижу на твоей стороне добычу. Окоченел беляк, бедняга. Посмотри, не тронула лиса? Нет? Вынимай из петли, клади в мешок, петлю настрой, как была. Только след не топчи: чуткий зверь — обегать станет. Готов?.. Пошли дальше. Да, плоховато сегодня. Бывали дни, когда я по десятку здесь снимал, как в хороший урожай — висят зайцы плодами. Перебирайся ко мне. След только не пересекай, стань боком к тропе и переставь лыжи. Хорошо. Пошагали домой полегоньку. Жаль ружья не взяли — за куропатками побегали бы. В другой раз… А зайчишка твой как? Ничего, увесистый. Жаркое из него состряпаем — домашнее, со сливками… Смотри, прохладно стало — солнце завалилось за сопку, и там, наверху, ветерок потягивает: по скатам сухой снег осыпается. Ну, разом выбежим на бугор, согреемся, и тот ветер будет нам нипочем.
«И открылись им дали, — сказал поэт, — от зари до заката, и они увидали…» — не помню, что они увидали, наверно, светлую дорогу к счастью и процветанию. А я вижу, что мне надо говорить… Хорошо хоть ты в блокнот не записываешь — потом могу сказать, что вовсе не так рассказывал, жалобу в редакцию «Литературной газеты» напишу.
Ну, слушай… Все мне было интересно: Верка, молодая, сильная, жадная на любовь; тихая и очень сытая жизнь. Слегка помешанный, я ходил за своей женой, ревновал ее к тому, кто был до меня, к тем, кто к ней приближался сейчас. Даже деда Никифора ненавидел. Что это — любовь? Не знаю. Пожалуй, нет. Это — первая женщина. Она неповторима, она сама по себе откровение. Ее, самую обыкновенную, простецкую, вспоминают потом сквозь все любви и женитьбы. Она единственна и бессмертна. От нее начинается мужчина… Конечно, ничего такого я тогда и не думал. Ходил за Веркой, трогал ее, смотрел на нее, вдыхал ее запах, уводил ее от работы и людей. Она легко поддавалась. Мы забыли о ее дочке — та бродила грязная и голодная, и жена Никифора взяла ее к себе. Через месяц вспомнили, увели домой.
Верка зачислила меня рабочим на рыбоводный завод, определила оклад. Наступила зима, и трудиться приходилось немного, да и не очень нравилась мне возня с икрой и мальками. У меня было твердое убеждение: икру надо есть, а мальки пусть сами выводятся. Меня интересовала Верка и еще… охота. Эти два чувства я не умел, пожалуй, разделить: в том и другом проявлялось мое созревавшее естество. Зато весной, когда вспухла талыми водами земля, взялся за огород. Распахал бугор за домом, сходил к корейцу, выпросил семян, купил картошки — его, розовой. Посадил, посеял. Обнес огород новым высоким плетнем. Подбил коршуна, живого привязал посреди огорода, кормил рыбой и мясом, и он хорошо служил: отпугивал кур, воробьев, зайцев. В июне стал косить сено для коровы, а после пришла пора опалывать, окучивать картошку и прочую овощь. Загорелся, запалился от работы. От Верки отвык. По ночам и во сне пахал, сеял, косил; на кого-то орал, хозяином ходил по сырой земле, разводил руками, приценивался, определял свое богатство: сколько и чего можно будет вывезти в Южный, продать… Чуть рассвет — бросался к своему «полю», забывал поесть. Верка обед приносила на грядки.
А рыба шла, люди ловили ее, собирали икру, закладывали в аппараты. И было трудно, допоздна слышались на Таранайке голоса, плеск воды. Но я не видел этого… нет, пожалуй, видел, но не понимал, зачем им нужна такая работа. Как-то под вечер, когда я подвязывал к палкам помидорные кусты, пришла на огород Верка. Она была злая — я понял это сразу, потому что она впервые была такой. Остановилась в нескольких шагах от меня, будто я мог ее ударить, сказала: «Ты кто — огородник или рыбовод?.. Да знаешь, я подожгу с конца и дымом пущу твою частную собственность». После успокоилась немного, стала просить, чтобы пошел на завод работать — ведь оклад мне начислялся. И стыдно от людей. Пошел, но и огород не бросил — жалко было. Так и метался — почернел от заботы.
К осени мать с бабкой приехали, освободили меня, приняли «сельское хозяйство», а я у них вроде шефа стал. Нравился матери мой огород, кореец приходил — тоже хвалил. Мы присаживались с ним у плетня, курили и говорили о земле. И никогда о рыбоводстве. Он тоже не верил в эту «работу»: картошку можно вырастить, рыба сама пусть растет. У нас был враг — Верка. Она ходила с большим животом, лицо у нее было коричневое, конопатое, как у первоклассницы, и она не любила корейца. Нет, пожалуй, не то слово… У старика она брала черемшу, лук, чим-чи — корейскую капусту, хвалила его старательность, но не терпела, когда он приходил ко мне, смотрел огород и долго курил свою тоненькую трубочку. Она попросту выпроваживала его, если меня не оказывалось рядом. Понемногу я стал отвыкать от огорода. Верка все дни дежурила около меня на заводе, учила, рассказывала. Как-то принесла толстую книгу и две брошюрки, попросила: «Прочитай, потом поговорим». Прочитал, кое-что выписал для себя — так началось мое рыбоводное образование. Практика — на работе, теория — книги и Верка. Она без устали преподавала мне: на кухне (пока готовила обед), за обедом, вечерами, когда мы ложились спать. Она очень хотела научить меня — и научила. В техникум заочно поступил.
Родился сын. Верка решила нянчить его сама и отказалась от директорства. Выдвинула меня. Ей хотелось попробовать: повезу или нет? Повез, да и здорово — с дурацким напором. Успокоилась Верка, округлилась, посвежела — как подрумяненный колобок в печке. А после… Ну, я уже рассказывал: канитель с плотиной, провал плана, стычки, обиды… О моей плотине тоже знаешь. Что еще?.. Да, вот о Верке. Не думай, что у нас разлад из-за того случая. Вовсе не верю я в любовно-производственные конфликты. Случай как случай, их хватает в жизни. Просто случай встряхнул, осыпалась «штукатурка», посмотрели мы друг на друга — и не узнали: неужели мы такие?.. А дальше… Дальше — вон идет Зина, и она избавит меня от этого «дальше». При ней-то ты меня не заставишь о жене сплетничать? Да и так уже ясно — художественно домыслишь. Недоволен, хмуришься? Поверь, мне так трудно вырабатывать для тебя полуфабрикат, что боюсь, не произведешь из него хорошего продукта. Как было здорово, пока я не стал художественным прообразом! Мы просто жили — и все. Жили, болтали, рыбачили, пили. Только теперь я понимаю, какое это редкое счастье: жить — и все. И оно, пожалуй, навсегда покинет нас. Как ты думаешь?.. Ты молчишь? Тебе, может быть, плевать на это? Ладно, не буду: ты опять сердишься… Давай встретим Зину с почестями и любовью. Я сам все разыграю, ты иди следом, будь молчалив и застенчив. Чаруй Зину глазами.
О, принцесса! Остановись там, под елкой, пусть она озеленит тебя, и покорный раб приблизится, опустит к твоим ногам дар зимних лесов и вод великого Берендея Таранайского! Он шлет тебе этого несравненного зайца, которого ты сможешь зажарить и съесть, облизывая свои белые пальчики. Впрочем… пальчики твои может облизать сам его величество, он — большой любитель этого… Что вы скажете, ваше величество? Я уступаю вам лыжню, и вы можете вторым зайцем пасть к ногам принцессы. Вас она зажарит с бо́льшим удовольствием, а пальчики буду лизать я… Ну, что же вы, Берендей Таранайский? Падайте или…