Изменить стиль страницы

Понесем его вон туда, к поваленной лесине. Возле нее пень широкий торчит. Там мы его… Что? Зачем, спрашиваешь? Увидишь, узнаешь. Потерпи. Терпенье всегда вознаграждается. Так. Предлагаю вам лечь на пенек, зайка. Товарищ писатель подержит вас палкой, а я нож достану кружку для вашей горячей ароматной крови… Выпьете, товарищ писатель, кружечку? О, вы даже держать не хотите? Вы побледнели. Так я ведь не вас буду резать — товарища зайца. Жалко? Нервы барахляные?.. Вы же кровавые бифштексы едите? А это почти то же самое. Ну, насильно не стану, водкой не спаиваю, кровью тем более… Держи крепче! Разгладим шерстку на горлышке. Ах, как верещите вы, уважаемый зверь! К чему такой страх — будьте философом. Все мы гибнем за металл и от металла. Смерть — это избавление от страха. Жизнь — это страх. Все живое погибло бы, перестав страшиться… А довольно. Писатель трахнется в обморок, если я еще немного пофилософствую. Извините, брат заяц, по праву более сильного я обязан прикончить вас… Как ударила кровь! Фонтан, извержение! В кружку ее. Смотри, как вспухла пена — пиво, только красное. Хочешь глоток? Нет? Где тебе, гуманисту! Если б человечьей… Ну, не сердись, не буду больше. И выпью: остынет — пропадет хмель и аромат.

Прекрасно! Не бывает лучшего напитка. Влился теплом, солью, силой. Теперь о тебе подумаем. Да, о тебе. Надеюсь, шашлык употребляете? Он не верещит, не трепыхается. Не вздумай отказываться, все равно изжарю и угощу… Словом, тебе собрать хворосту, сухого, костер соорудить, мне — снять шкуру со зверя и тушу разделать. Начнем. И никаких вздохов, а то я тоже оскорблюсь, плюну на все это и что-нибудь скажу такое… Ну, назову тебя дураком. Вот, сдвинулся. Молодец! И вообще, брось притворяться, все равно из всего этого рассказ сочинишь, гонорар получишь, в своем клубе шашлычка откушаешь… Так я тебе лучше сам и бесплатно приготовлю.

Собирай хворост и слушай: я буду ножом работать и песенку напевать:

Холодно заиньке во глухом лесу,

Боязно встретить во лесу лису,

Рыжую, жаркую, как пожар, в лесу,

Быструю, жадную, жирную лису.

Думает заинька — вот бы ту лису

Научить питаться мышками в лесу.

Мышки как галушки, много их в лесу,

Не боятся мышки рыжую лису.

Думал зайка, думал, прыгая в лесу,

И наткнулся зайка прямо… на лису.

Лисонька оскалилась: «Знай, косой, лису!»

И не стало заиньки во глухом лесу.

Нравится? Сам сочинил. Машенька на елке в школе пела и похвасталась, что сама придумала, — ей премию выдали. Я ее стал стыдить, она отвечает: «Это ж все равно — ты и я. Мы же как один человек». Неплохо придумано, правда?.. О, у тебя кострище какой. Сейчас и я управлюсь. Иди посмотри, какая шкурка. Не бойся, уже остыла. Хочешь, шапку из нее сошью — самая лучшая в Москве будет. Не то что вот эта твоя, кроличья. Подай мне вон ту палку. Так. Я ее напополам и концы заострю. На концы по куску мяса нацеплю покрепче. Теперь воткни палки в снег над огнем, за ветром, где дыма нет. Отлично. А я пойду пробью ледок, руки вымою.

Как пахнет! Как из пещеры питекантропов. Дальше пожалуй, я сам займусь: тут тонкая работа нужна, ювелирная Чтобы в меру пришлось. Чтоб кровь закипела, но не перегорела, чтоб сало внутрь ушло, в соку растворилось. И чтоб дымком, дымком чуть-чуть. Ах, солью забыли припорошить. Достань в мешке, не поздно еще. Во! Мы ее прямо в шипящую пену.

Накрывай стол, здесь, на пеньке. И налей по чарке. Особенно тебе надо, а то мясо в зубах заверещит. Готово. Пей… Прилично! А теперь держи вот это — килограмм шашлыка. Впивайся, рви зубами, жмурься, рычи и трепещи от жадности. Побудь зверем. Вернешься в человечью кожу — больше ценить ее будешь. Прекрасно, дорогой писатель! Вы крупно работаете. И я себе позволю — вкушу плоти звериной.

Пожевали, почавкали — утомились. Хорошая еда утомляет. Сначала. Запах пищи по всей тайге разнесся. А пятно крови на снегу, должно быть, флагом видится сверху. Закурим, помолчим. Послушаем, как еда входит в нас, горячит кровь.

И давай я тебе дальше расскажу — хочется поскорее избавиться от истории своей жизни. Не буду расписывать шибко. Кусками, но постараюсь по порядку. На чем мы… Да, меня ранило, — не начав воевать, сразу закончил. Повезли в тыл, в санбат. Там сказали, что ничего страшного — раздробило правое плечо, подштопаем, подлатаем. А недели через три мы поехали по японской железной дороге. В маленьких, узких вагончиках, по тоненьким рельсам привезли нас в Тойохару — столицу Карафуто. Раненых поместили в японский госпиталь. К этому времени весь остров был наш, японцы удирали на Хоккайдо, а из России, с Большой земли, приезжали первые переселенцы. Город Тойохара стал Южно-Сахалинском, и я видел его из окна. Присматривался, изучал. Деревянные, дощатые домики, тесные и тесно прижатые друг к другу; керамические трубы, протянутые вдоль стен; выпяченные окна, как витрины базарных киосков, маленькие, игрушечные дворики — все это, серое, одинаковое, наполняло весь город. Только кое-где сумрачно и божественно возвышались храмы и пагоды — чешуйчатые, черепичные крыши в несколько ярусов. По утрам город дымился тысячами труб, заплывал угольной серой мглой. Вся Тойохара — солнечная долина до полудня покоилась в дыму. Потом ночами стали гореть дома — по нескольку, в разных концах города. Русские переселенцы не умели топить железные японские печки, бросали в них что попало, и дощатые домики вспыхивали, как смоляные костры. Ревели сирены пожарных машин, слышались крики, окна в госпитале багрово полыхали. Раненые в нижнем белье, как десантники, толпились у окон, говорили вполголоса. Сестра укладывала нас, но мы снова пробирались к окнам. Город выгорал — упрямо, будто по плану. Гибли люди. Несколько погорельцев попали и к нам в госпиталь — едва спасли. Из домов стали выбрасывать железные печки и строить кирпичные, русские. Но где их сразу настроишь — тысячи?.. А вот у японцев дома не горели. Почему? Кто-то нам рассказал, что в Тойохаре был закон: если загорелся твой дом, лезь сам в огонь, погибай — все равно тебя бросят, сожгут. Не знаю, правда или нет, но никто из них не помнил о пожарах. А у нас ведь и сейчас, с русскими печками, японские домишки горят. В Южном шутят: «Строимся по мере выгорания».

Выписался из госпиталя зимой, в новом году. Дали мне игрушечный домик, — кажется, упрись плечом, и повалится, — но с кирпичной печкой. А это — роскошь. Вызвал мать, бабку и сестер (с севера на юг), поступил рабочим на рыбокомбинат. Сестры тоже устроились. Одна сразу замуж выскочила. Мать в столовую поварихой пошла, бабка — дома, за хозяйку. Наладились, настроились. Еда была хоть простая, но досыта. А рыбы — любой, по вкусу. Мать уговаривать стала меня жениться. И надо бы жениться, «одомашниваться», огород распахать, садик из смородины и крыжовника посадить. Да и невеста находилась — хохлушка, из переселенок. Но… весной прочитал объявление, что набираются бригады на путину, собрал вещмешок солдатский и подался «в отход», посмотреть южную сахалинскую землю.

Сначала ловили селедку в Анивском заливе, заработали неплохо, потом горбуша пошла. Бригада у нас была неводная, десять человек. Люди приезжие, рыбу только в магазине видели. Меня бригадиром выбрали. А командир из меня — так себе, по большинству голосов действую. И произошла такая история. Горбуша сразу поднаперла, взяли мы центнеров пятьсот, а после — все. Водичку соленую стали цедить. Обозлились бригадники — очень заработать хотелось, от неудачи за водку принялись: она ведь всегда ответчица. Передрались. И уговорили они меня речку нерестовую наглухо перекрывать. По ночам мы делали в устье заметы, днем отвозили улов на рыбобазу. Повеселели, в карманах опять деньги захрустели. Но кто-то по пьянке проболтался — нас засек инспектор рыбнадзора: прямо в речке, когда полный невод вываливали на берег. Составили акт. Бригадники свалили все на меня. Да и то — кому же отвечать… Я расписался — и скорее к директору рыбобазы. Тот, добрая душа, отпустил грешника на покаяние. Получил я расчет, запил с горя и невезения. Дружок один подвернулся, мы с ним и кутили в чайной. Прогуляли все. И тогда дружок говорит: «Пойдем к моему дядьке на рыбоводный завод, я у него перезайму». Мне все равно было, куда идти. Пошли. Брели весь день по берегу Анивского залива, к вечеру свернули в долину речушки и через час или полтора явились сюда, на Таранайский рыбоводный завод. Дед Никифор оказался дядей моего дружка. Тогда-то, двадцать лет назад, дед, конечно, и дедом еще не был. Сердито оглядел нас рязанский мужичок и выругался. Но на водку дал и кормить стал вволю. Опять закутили. Ходили по поселку рыбоводному, дружок бренчал на гитаре, я приплясывал и напевал. Но помню, как мы забрели в дом директорши. Она угостила нас, сама выпила. Потом мы все вместе разругались из-за чего-то. Кончилось тем, что дружка моего она выгнала, а меня уложила на кухне спать.

Проснулся я поздно, в полдень, пожалуй. Голова трещит, на душе муторно — словом, больной и бессильный. Сунулся в дверь — закрыто. На чистом столе увидел еду, банку с рассолом и водку. Всего полстакана. Рассердился: «Дура, режим установила, как мужу родному». Но выпил, попитался и снова уснул. Проснулся на закате оттого, что хлопнула дверь. Вошла она — Верка, директорша. В платьице, босоножках — и показалась мне очень красивой. И еще больше — чистой. Лежу и чувствую, как от меня прет потом, грязным бельем. Верка говорит: «Иди прогуляйся, Степа, а я ужин приготовлю. Вечер такой хороший…» Встал, вышел. Свежо, тихо, туман по лесу бродит, и соловей на тополе поет. Потянул носом — землей сырой, тяжелой ударило. Аж покачнулся от этого позабытого запаха. Сел на ступеньку крыльца, притих. Слушал, дышал, отходил — дрянь из меня в сырость, в туман, в тишину улетучивалась. Почти неслышно приблизился дед Никифор, остановился, дохнул дымком. Я спросил, где мой дружок. Никифор долго молчал, ответил: «Прогнал». Я удивился, подумал: «Как это прогнал?.. Что же мне здесь делать?» — но сразу забыл об этом: вышла из дома Верка, позвала ужинать. Я было потянулся за ней, потом остановился — жалко стало мне этого вечера, — сказал: «Может, пройдемся, подышим?» — «Хорошо», — согласилась Верка.