Изменить стиль страницы

Сторож Кошечкин вернулся в гаражный кооператив «Сигнал». Причины были две, и основательные: пенсии не хватало на пиво, а главное, Минусов доказал ему, что «мертвая тень» — вовсе никакая не тень. Какой-то ненормальный тип бродит по гаражам — или машину хочет увести, или… Черт его знает, что «или». Короче говоря, Минусов едва не схватил тощего, юркого ночного «гаражника», подержал в руке полу его пиджака и теперь точно знает: самый настоящий живой человек.

Кошечкин поверил, но по ночам редко покидал сторожку, а если выходил, то сразу включал прожектор, издали осматривая двор.

Уже полчаса он сидел у заиндевелого окошка, проглядывая ранние зимние сумерки, и когда на дороге из города четко проступила сутуловатая, громоздкая фигура Максимилиана Минусова, он легонько вскочил, начал суетливо одеваться: было без пятнадцати восемь, пивбар работает до девяти. Надо успеть погреться, потолковать сердечно за пенной кружечкой с дружками.

Пригнувшись, Минусов протиснул себя в низенькую дверь, бросил на стол портфель, снял и отряхнул от снежной мороси пальто, шапку. Кошечкин знал, что в портфеле, округло вздутом, ничего интересного: термос, бутерброды, тетради, в которые Максминус записывает свою и окружающую жизнь. Это тоже — кому интересно? Девицам и очкарикам, переживающим над книжками. Жить надо для души! Да с его здоровьем, хорошей пенсией, образованностью — бабенку молодую, такси, ресторан «Седьмое небо» на телебашне в столице… Но все-таки Кошечкин, потрогав портфель, вежливо спросил (нельзя же сразу сбежать, некультурно):

— Сочинять будешь опять?

— Буду.

— Ты про меня тоже пропиши. Жил такой Кошечкин…

— Пропишу.

— И этого излови… Который мертвая тень вроде…

— Изловлю. Да ведь и сам бы мог. Молодой человек против меня.

— Не, Гурьяныч, по здоровью — старше, усохший от алкоголя вовсе, пятьдесят кг чистого весу, зашвырнет тот психопат меня в кусты, дружков преждевременно оставлю без компании.

— Уважительная причина.

— Есть умные кореша, не думай. Вот Гаврюха, к примеру. Философ! Послушай, как рассуждает: пей пивка для рывка, потому что с тех пор как люди изобрели водку, вопрос, что пить, был решен окончательно. Но «бормотуха» хоть и вредная, да самая верная старуха. Самогон гони вдогон, когда денег прогон. Большой мыслитель, а?

— Оригинал. Стоит и он тетрадного листа.

— Ну! Ты меня используй для произведений. Задарма. Поставишь когда бутылешку. Побежал, приятно было побеседовать, уважаю тебя, Гурьяныч, покеда!

В коротком демисезонном пальто и тощей солдатской шапке, в стоптанных башмаках и узеньких сморщенных брючишках, вздернув острые плечики, Кошечкин легко понесся, точно его покатило поземкой, к сиянию городских огней, где работают еще магазины, продавая портвейн за «рупь семь», и гудит, утробно рокочет пивной бар — стекляшка, наполненная теплыми парами хмеля, дыма, запахами соленой скумбрии и близкой уборной. А главное — людьми, такими веселыми над желтыми кружками, бесшабашными, спорящими, дерущимися, но душевно родными беспризорному Кошечкину.

На город, на окрестные леса лег надежный, подсушенный морозами снег. По утрам тяжело индевели сосны и березы, словно цвели, мертво цвели, зато необыкновенно буйно и ослепляюще. Весел такой лес для всех: дети оседлывают санки, взрослые надевают лыжи, чтобы надышаться до головного кружения ледяным воздухом. Пестро за городом, у реки, на сияющих крутобоких лесных опушках.

И лишь немногим, особенным, бывает грустно в свободные зимние дни. Особенным потому, что они не умеют, не научились отдыхать — полностью, без какого-либо, хотя бы маленького, дела. Завтракая неспешно, жмурясь от белого сияния в окне, Федор Афанасьевич Качуров рассуждал сам с собой: «Чем займемся, дорогой товарищ, сегодня, в законный воскресный день? Сходим на рынок, посмотрим новый кинофильм, почитаем книгу приключенческую «Рыжий Рекс идет по следу», напросимся к хозяйке в помощники, налепим пельмешков, возьмем бутылку красненького?..»

Но грусть не проходила, уменьшалась наполовину, а совсем не отпускала. Что-то другое надо было Качурову, полное, захватывающее всю его душу. Оно вот, рядом, кружится вокруг него, томит, хочет, чтобы назвали его словом. И словно родилось, выговорилось внутри Федора Афанасьевича: «Гараж!» Именно! Три недели он не был в гараже, не дышал его воздухом, теплым, масленно-железистым. Школа, общественные поручения, уроки труда, даже по вечерам с отстающими будущими «тружениками», закрутили, замотали его — как и всякий раз в начале учебного года, пока не втянешься, не втянешь слегка одичавших за лето мальчишек и девчонок, — и вот первый день отдыха, неспешки, воскресной свободы. Гараж! Но дело не в самом гараже, не в машине тоже, которая налажена еще осенью, дело вот в чем: Федор Афанасьевич обещал ребятам построить снегоход, вместе с ними, конечно. Грусть мигом покинула его душу, он бросил вилку, вскочил.

— Маманя! — позвал жену. — Иди сюда, поговорить надо!

Тяжеловатая, разомлевшая на кухне хозяйка пришла не сразу, наверняка почувствовала в бодрой перемене Федора Афанасьевича угрозу мирному воскресенью и, появившись наконец, остановилась в дверях, словно бы опасаясь подойти близко к неистово завеселившемуся мужу.

— Ну? — хмыкнула она, уперлась пухлым плечом в косяк, провела ладошкой по темным, с седыми блестками волосам, глядя опасливо из-под напухших век, и Федор Афанасьевич не смог сказать ей сразу о снегоходе, своем обещании ребятам. Внезапная жалость к «Мамане» — так он звал жену все долгие годы, чуть ли не со дня свадьбы — расслабила его, в глазах непривычно завлажнело, пришлось отвернуться, достать папироску.

Мгновенно, как это часто стало случаться, припомнилась Федору Афанасьевичу прожитая жизнь, и не вообще, а с Маманей. Она ждала его три года, пока он воевал, вернулся, прихрамывая, в потной гимнастерке, кирзовых сапогах, на свадьбу отец подарил пиджак, брюки, начали семейную жизнь «с нуля», как теперь говорят. Была Маманя худенькая, проворная, работала медсестрой, окончила медтехникум, а он заочно педагогический. И легко так, разумно и весело летали годы, дети, работа не были в тягость, незаметно, почти без болезней подступила старость — хорошо, что незаметно! — и ребята, сын и дочь, выросли вроде бы добрыми, разумными, Маманя стала пенсионеркой, уже три года «отдыхает на кухне», как она иногда шутит. Кухня — да, надоедает. Но каждое лето Федор Афанасьевич, подладив старый «Москвичок», вывозит семью в Крым. Там, на ракушечно-белой Арабатской стрелке, они ставят палатку, живут «дикарями», ловят бычков, купаются, загорают. Ездили и прошлым летом. Пожалуй, в последний раз всей семьей. Сын студент, дочь кончает десятый класс, будет поступать куда-нибудь, пока не решила. Захочется ли им вдвоем, ему и Мамане, ехать на Арабатскую?.. Но суть, главная суть не в этом. Он, к своим шестидесяти годам, сохранил интерес — автолюбитель, машины, изобретательство; она, оставив работу, перешла в домохозяйки, занялась детьми, домом, потребовала взять огородный участок, везде успевала, хоть и утомлялась, и хотела видеть всех вместе. А дети уходят, это Маманя поняла наконец, зато с большей ревностью стала держать около себя Федора Афанасьевича: гараж, автомобиль означали для нее одинокие дни. Вот и сейчас, стоя в дверях, она, повторив свое строгое «Ну?», спросила уже не так хмуро, почувствовав смущение мужа:

— В гараж пойдешь?

Он живо подхватился, уловив ее минутное смягчение, подошел, погладил ей плечо, поцеловал в зарозовевшую щеку, отступил на шаг, сокрушенно и растерянно развел руки, — мол, сама видишь, поставлен в исключительно безвыходное положение, — проговорил, стараясь внушить жене особенный смысл каждого своего слова:

— Обещал… ребятам… снегоход. Не могу… обмануть.

Маманя молча повернулась, ушла на кухню. Через минуту оттуда послышалось:

— Обедать-то приходи.

— Приду, приду! Как же, обедать надо вовремя, — соглашался Федор Афанасьевич, проворно одеваясь. — И учеников я наставляю, чтобы все вовремя.

— Учеников-то учишь…

«Вовремя, все вовремя надо, — приговаривал преподаватель труда, великий автолюб Качуров, и шагал по морозцу к автобусной остановке. — Ты права, Маманя, ну совершенно права. Тебе бы министром здравоохранения быть, или президентом, или самим боженькой всемогущим. Только людишек ты превратила бы в муравьишек, а?.. Ба-а-льшую муравьиную кучу они бы натаскали, не зная для чего, потому что все вовремя, вовремя… — Качуров засмеялся счастливо, радуясь снегу, солнцу, сверкающим окнами белым домам, и застыдился своей мальчишеской радости от полученной свободы. — Нет, Маманя, ты хорошая, всю жизнь труженица, я люблю тебя, просто не могу, не умею сидеть дома, отдыхать, как другие, порядочные, вовремя просыпаться, обедать, по расписанию ходить в туалет…»

Интернат был на окраине, в роще; под косогором текла речка, за ней — луга до самого черного ельника, свежезеленые летом, слепяще снежные зимой. Спальный корпус, учебные классы, мастерские, подсобное хозяйство — парники, огород, сад; грузовик, трактор «Беларусь», старый пегий конь Саврас… Двадцать с лишним лет ездил, ходил сюда Качуров учить интернатских, а значит, полубездомных и бездомных детей главному на земле — полезному для людей труду. И не утомился, и не разлюбил свою работу, и помнит почти каждого из многих сотен, кому давал в руки молоток и зубило, подводил к токарному станку, сажал за руль автомобиля. Пишут ему теперь герои труда, летчики, врачи; пишут и два зека с Дальнего Востока, передовиками стали в исправительных колониях, обещают навсегда исправиться. Есть и алкоголик один, здесь, в городе, талантливый художник, а пропащая душа. Печалит он Качурова, да что же, жизнь как жизнь, не всякому быть героем.