Изменить стиль страницы

Так, Митяй вроде свое дело сделал, и недурно, хоть и мутит его со вчерашней выпивки: вот ведь — мастер всегда мастер, даже с похмелья. Талант в человеке выше самого человека (философия, конечно, Максминуса). Спасибо, Митяй, как-нибудь рассчитаемся… Во, ты уже насвистываешь популярную песенку: «Я не верю, что бывает у любви короткий век…» Настроение, значит, наладилось: хорошо поработал — и настроение… Спасибо, у твоей любви будет длинный век — пока жив будешь, пока глаза будут видеть женщин… Теперь я примусь за «Ладу», вставлю ей выбитую фару, вкручу лампочку, подсоединю электропроводку; потом в окраску отгоню. Покрасить крыло — пустяковое дело, но подобрать колер — очень нелегко. Чтобы в тон всему кузову, чтобы хозяин и не понял, какой бок помял у родного автомобиля. Опять требуется мастерство. Красильщик у нас старательный парнишка, зеленый, правда, еще. Помогу, вместе сработаем. Это уже, как говорится, не дело, а дельце.

Завтра звякну по телефону Минусову: «Ваше приказание выполнено. Пусть приходит психованный автик, платит по счету за ремонт, радостно включает с места четвертую скорость и мчится навстречу новым автодорожным радостям, приключениям и авариям».

Только, дорогой Максимилиан Гурьянович (этого я, пожалуй, ему не скажу, воздержусь пока), поосторожнее сочувствуйте пострадавшим. Пусть привыкают к нормальной очереди, как рядовые советские граждане. Нервы крепче станут, физически закалятся. Так, вполне самостоятельно, думает воспитанный вами Юрка Кудрявцев, незаметный труженик станции техобслуживания личного транспорта. Всего вам доброго, не болейте!

Святцы Максминуса

«Здесь нам предложили… Нам, мне и Алешке Конькову, ехать шоферами в амурское село Муратовка, в совхоз, значит. Жили мы в гостинице, старой, на набережной, бродили по городу Благовещенску, обедали только за ресторанными столиками, покрытыми белыми льняными скатертями: деньги были, а синтетика гигиеническая опротивела. Город понравился — у широченного Амура, магазины, кинотеатры, художественные выставки, гастроли московской эстрады, богатый овощами рынок, китайский городок на том берегу, джонки с парусами из циновок (как на старинных гравюрах), китайцы улыбаются, машут круглыми соломенными шляпами — тогда еще дружба была сердечная, — словом, юг, рай, цивилизация умопомрачительная после Катангли. Говорю Алексею: «Давай останемся в областном центре Благовещенске. И звучит как: благовещенье, благая весть. Может, повезет здесь? Работы — была бы шея… В порт, на стройку трактористами. Холостякам квартир не надо, общежитие — дом родной, устроимся, присмотримся, невест заведем». — «Нет, — говорит, — земля тянет, на волю хочу, чтобы солнце во все небо. Поедем в Муратовку». Поехали, спорить не стал, понимаю: у друга душа крестьянская, да и мне пора узнать, откуда сдобные булки берутся, из чего кефир делают.

Встретил нас директор совхоза, такой, знаете, маленький, проворный, рано постаревший человек: седенький, всегда небритый, взъерошенный, расхристанный, но страшно строгий и крикливый, недовольный собой, совхозниками и, кажется, существованием самой жизни на земле. Такой суетливо бестолковый деятель на вид, хотя нас предупредили: хозяйство у Загодайло не самое отстающее. Пожал нам руки директор Загодайло, сказал сначала мне: «Привет, гриву теряющий! Что так рано, от чужих подушек?» Затем Алексею Конькову: «Здоров, алкогольные щечки! Часто зашибаешь?» Я промолчал, разглядывая проворного человечка (он, оказывается, еще и остряк!), Алексей же вспыхнул, как мальчишка, обиженный — добирались мы, правда, тяжело, весь день, пять попутных машин переменили, — стиснул, показал Загодайло кулак, ответил вроде бы спокойно: «Я иногда и этим зашибаю». Засмеялся директор, однако карие блескучие глазки закровавились от злости. «Зек, чистый зек! — с удовольствием проговорил. — Биографию проверим! — И обоим: — Шагайте к завгару, пускай принимает еще двух бандюг, своих у нас маловато!» Тут уж мне пришлось схватить за руку Алексея — врезал бы тщедушному Загодайле и началась бы наша совхозная трудовая деятельность с районного народного суда.

Нашли завгара, копался в моторе старенького «газика», представились, он кивнул, назвал себя Захарычем.

Кряжистый, пожилой, спокойный — его одногодки в городах на скамеечках пенсионерских посиживают. О директоре сказал с явной неохотой: «Не обращайте, обиженный — вот и всех обижает. Новый, сами присматриваемся». Повел нас Захарыч по деревне — домишки рубленые, сараи мазаные, огороды, баньки по-черному под угором, луга, степь и Амур сияет, течет могучими всплесками, будто бы и деревня вся плывет куда-то на его водах, в его сиянии, — остановился Захарыч около громоздкого и древнего строения из листвяжных бревен, под тесовой зазеленевшей крышей, с густым черемуховым палисадником, покликал: «Бабка Таисия, покажись на минуту!» К калитке подошла рослая, костистая, темнолицая и беловолосая старуха. Не поздоровалась, не выразила любопытства, хмуро оглядела меня и Алексея, закаменело уставилась прижмуренными мокрыми глазами на Захарыча. Но тот уверенно, даже с радостью выкрикнул: «Принимай постояльцев, веселее жить будешь!» — и пошагал не оглядываясь, считая дело окончательно решенным.

О, про бабку Таисию надо отдельно рассказать. Личность воистину выдающаяся. Было ей тогда за восемьдесят, пережила пятерых мужей (первый погиб в девяносто пятом, в Маньчжурии), разметались по свету российскому ее дети: кто помер, кто пропал «без вести», трое погибли на последней войне. Дочек Таисия не рожала и жалеет теперь, — может, какая и задержалась бы около матери. Все мальчишек носила. Объясняет это спокойно и наставительно: «Как же, нутро чуяло: солдаты нужны — тут хунхузы, японец напротив, житья мирного не давали». Она из казачек, привезли ее на Амур с Кубани несмышленой девчушкой, навечно, пережила здесь все конфликты, войны, революцию, коллективизацию, дальше Благовещенска — и то в молодости — нигде не бывала, а о родной Кубани, России вовсе не думала: корня там не осталось, тяга давняя, детская, выветрилась. И не тоскует бабка Таисия: сколько себя помнит, видела рыбный Амур — кормилец и защитник (летом «супротивник» за бурной широкой водой; зимой — за белым снежным льдом, на котором и ночью «хунхуз не упрячется»), видела бескрайние степные увалы, вспаханные и зеленые, в обильных травах, знала: где-то там, за степью, тайги огромные, речки с золотым песком вместо обыкновенного — туда ходили искать фарта мужички, да не все возвращались, тянула нескончаемую работу дома, во дворе, в поле, кормила и обстирывала мужей, рожала, болела, провожала, ждала и выплакала все свои слезы, только ввалившиеся, как бы присмиревшие, глаза сделались навсегда влажными, бесслезно плачущими. Но нет, бабка Таисия все еще жила, а не скудно доживала свой великий век. Держала молочную козу, накапывала мешков по двадцать картошки, продавала капусту, помидоры (пенсии тогда какие были!), имела новенький приемник с антенной над крышей, выписывала областную газету и журнал «Крестьянка» — «для узнавания жизни в разных местах, особливо приготовления маринадов и солений». Нас она приняла строго и придирчиво, будто вернулись в родной дом два ее заблудших непутевых сынка. Отвела под житье просторную, нафталинно чистую горницу, устланную самоткаными пестрыми половиками (по ним можно было ходить лишь босиком, да и приятно ходить по мягким дерюжкам босиком), накормила сытно и молча, удалилась в свою комнатушку, когда-то, при семейной жизни, служившую спальней. Только вечером, за чаем, спросила: «Холостые, чи сбежавшие от женок?» — «Как на духу, — ответил затомившийся в тишине Алешка Коньков, — как на духу, бабуся, ни женок, ни алиментов, даже обидно, вроде неполноценные личности». Покачала бабка Таисия белой головой, сказала: «Уж точно: цена вам — ноль без палочки. Дармоеды, токо себя и кормите». — «Так это оттого, — немного смутился Алексей, — любви большой нету». — «Кабы по любви детей рожали, може, и вас не произвели, а? Обидно вправду: лучше алимент платить, да дитя какое-никакое росло, чем так, вхолостую, жить. Землю заселять, оберегать надо». Ей, знавшей хунхузов, видевшей кровавые сечи, подожженные пшеничные поля, угоняемый за реку скот, жившей в страхе, ожидании неминучей беды с «китайской стороны», не верилось, не могло повериться, что Амур стал навсегда мирным.

Взялась бабка Таисия готовить нам еду, стирать рубашки, и мы зажили у нее, как в родительском доме: она и впрямь стала называть нас «сынками», ворчала, если опаздывали к обеду, корила, когда являлись «выпимши» сильно, хоть не влекла особенно сынков водка, однако среди пьющей братии невозможно порой отказаться — презирать еще начнут… Но ранее вот что было.

В первый день, вечером, мы с Алешкой писали заявления, биографии для поступления на работу. Ну я, литератор, подсказываю ему, как толковее изложить основные моменты жизни, где поставить запятую, и вижу, он выводит буквами-раскоряками: «Батя мой родной и дорогой в войну заделался старостой…» — «Зачем, — спрашиваю, — всякий раз ты это докладываешь? Давно прошло, ты мальчишкой был, сын за отца не отвечает, это еще самим Сталиным сказано, брось себя терзать». — «Не могу, — говорит, — надо по-честному, какой-нибудь другой сын пусть не отвечает, его личное дело, а я вину отцовскую горбом невидимым ношу. Если скрою — хотя бы раз — сильно заболею». Оставил как написал, конечно.

Утром мы отнесли в отдел кадров документы, явились в гараж к Захарычу просить работу, а среди дня пришел директор Загодайло, взъерошенный, расхристанный, с еще более закровянившимися едкими глазками, издали оглядел нас, словно пугаясь и дивясь нашему наглому, ненужному явлению здесь, потом мелкими шажками приблизился к Алексею Конькову, оглядел его, как редкий экспонат музейный, и вдруг, схватив Алексея за лацканы куртки, пригнул, прошипел ему в лицо: «Угадал… Ха-ха!.. У меня на таких — талант угадывать… Душа, вижу, порченая… У-у!..» — и, оттолкнув Алексея, зашагал прочь быстро и расхлябанно. Удивился даже терпеливый Захарыч. Но когда узнал об отце старосте, проговорил, кивая: «Вполне понятно. Больной человек директор: немцы всю семью ихнюю истребили, под корень. Бежал с Украины аж на Амур. И тут упокоя не находит. Встреча-то неожиданная какая…» Я сказал, что нам, пожалуй, если не посчастливилось так, надо убираться из Муратовки, искать другое место. Коньков молча и хмуро курил, Захарыч, хрипло затянувшись самокруткой, попросил не торопиться — директор хоть и обиженный, нервнобольной, однако старательный, цепкий в сельском хозяйстве, поймет — люди-то очень нужны! — все обойдется, притрется, как шестерни в машине, будем жить, мирно работать. Я опять засомневался, а мой дружок поспешно успокоил меня, удивив несказанно (в какой уж раз!): он, оказывается, и не подумал бежать, он уберется из этой приглянувшейся ему деревеньки, если его с милицией выдворят.

Психологи пишут и утверждают, что человек усваивает ту линию поведения, которая одобряется и поддерживается окружающими. Вспоминая сейчас Алексея Конькова, я думаю: значит, его поведение поддерживалось окружающими, как-то внутренне, скрыто пусть; люди хотели, чтобы он не забывал свое прошлое, носил тот самый «невидимый горб», мучился, метался по свету? Если так, то для чего это людям? Видеть позор другого и очищаться?.. Или есть в людях некое извечное злорадство: ты хуже меня, ты запятнан, ты нужен мне виноватый, тогда легче мне будет сносить свою вину, недоброту, ибо я всегда могу показать пальцем — вон, посмотрите, сын пособника, доносившего, расстреливавшего, и ничего, живет, дышит, паспорт законный имеет, мы все — ангелы против него!.. Имеется, я думаю, первое, хватает и второго. Приходилось видеть, наблюдать. Психологи, в общем, правы. Мой Коньков, не осознавая, «усвоил линию поведения», в какой-то степени (пусть в самой малой) нужную окружающим.

Но вернемся к нашему жизнеописанию. Алексею дали ЗИЛ, мне «газик» (кажется, я забыл сообщить, что в Катангли окончил шоферские курсы, получил права — по упрямому настоянию друга: «Пригодится на ухабах жизни, колеса резвее гусениц»), машины достались нам скрипучие и хрипучие — кто же посадит на новенькие приблудных, неизвестно зачем явившихся в глухую Муратовку, — ждут свои, может, и не такие старательные, зато семейные, навсегда местные. Осень мы протарабанили на них, едва пропитание зарабатывая, а с началом холодов, снежных завалов, начисто оторвавших наш населенный пункт от областного центра, принялись за ремонт ЗИЛа и ГАЗа. Перебрали, перечистили моторы, тяги, мосты, рамы и то проверили. Кое-что выпросили у скупого Захарыча, мелочь — шестерни для коробок передач, фильтры, бобины — выменяли у шоферов на поллитры. Зарабатывали по пятьдесят — шестьдесят рублей, пришлось сахалинские накопления слегка пощипать. Зато весной…

Да, вот что припомнилось. Окреп на Амуре лед, продуло его тридцатиградусным ветерком, и пришли к нам в Муратовку гости — китайцы из селения напротив, человек тридцать, с портретом Мао, красным флагом впереди, веселыми криками: «Рюски, ура! Мира, дрюжба!» Приняли их отменно. Директор Загодайло хозяйство показывал — коров, свиней, овец, — в клубе приветственную речь произнес, потом раздвинули скамейки, пригласили гостей отобедать. Мы с Алексеем на обед не попали: стажа, заслуг совхозных маловато было. Присутствовавшие рассказывали после: очень братская встреча получилась, с тостами, объятиями, танцами, художественной самодеятельностью. Наша бабка Таисия, правда, скоренько вернулась домой. Выпили по первой рюмке, завеселели — потихонечку встала и ушла. Нам сказала: «Вроде смирные китайцы, а не могу, старое помню».

Через какое-то время приглашают они муратовцев. В конторе список делегации составили, вывесили на обозрение. Читаю — моя фамилия: «Минусов М. Г.» Ищу Конькова — нету. Неловко, обидно стало мне за друга. Пошел к директору, говорю, так и так, надо бы вместе или никого. Остервенился, подскочил, по своей всегдашней привычке, за грудки меня ухватил, зашипел, тараща красные глазки: «Может, отца его из какой-нибудь Аргентины пригласим, а? Как считаешь, шибко умный добрячок?» Больной действительно человек. Промолчал я, домой пошел. О разговоре с Загодайло — ни слова Алексею. Про список сказал. Не огорчился он вроде бы, вздохнул только протяжно и принялся уговаривать меня не отказываться: «Потом хоть расскажешь, как наши братья по классу поживают. И вообще, тебе надо жизнь глубоко изучать, в писатели готовишься, чтобы не врать на белой чистой бумаге, которая все терпит». Резанув ребром ладони воздух между собой и мной, Алексей будто сразил нечто злое, бесплотное, видимое лишь ему, но можно было понять это и так: не забывай, дружок, люди мы очень разные.

В солнечный морозный денек мы перешли ледовый Амур, тоже человек тридцать, с флагами и плакатами. И еще несли кое-какие подарки — радиоприемник, баян, игрушки ребятишкам. Встречала нас вся китайская коммуна, да так нежно и восторженно, кланяясь, сияя улыбками, прикладывая к сердцу руки, что женщины наши расплакались. Речи, возгласы, конечно. Стали они показывать свой поселок. Домов много, но все из камня или глинобитные, и маленькие такие, дворов и вовсе как бы нет — грядочки мизерные горбятся из-под снега, скота личного тоже не видно. Глянул я за Амур — наши рубленые дома под тесовыми крышами, огороженные подворья даже издали смотрелись роскошно. Пригласили китайцы посмотреть их жилища, развели нас по три-четыре человека. Да, такой простоты и бедности я еще не видел: строеньице в одну комнату, тут же плита, глиняная посуда на низких полках, никакой мебели, весь пол застлан циновками. Глинобитная труба от печи не поднимается, как у нас, сразу вверх, а тянется сначала понизу вдоль стен широким уступом. Это кан, объяснили нам. На нем, всегда теплом, семья спит, играют маленькие дети; днем подушки и стеганые одеяла прячутся в ниши. Мы разулись, сели на циновки, по-восточному подвернув ноги, и хозяйка, бесшумно двигаясь, без конца кланяясь, подала нам пиалы с желтым, горячим, несладким чаем. Ребятишки, их было не меньше восьми — десяти, чинно, столбиками, расселись вдоль кана, посверкивали черными глазками, словно ожидая еще более потрясающего зрелища, — конфет и пряников у нас не брали, молча шмыгая простуженными носами. Пахло вареной пресной чумизой, чесноком. И что очень удивляло меня — чистота. Ни мусоринки, ни грязной миски на плите. Бедная пустота, стерильная чистота. Тут уж пришлось позавидовать китайцам. У нас ведь часто наоборот: чем беднее — тем грязнее. Потом, вновь шагая по поселку, я примечал: широко расчищена улица, подметены дорожки, дворики. На свиноферме (свиньи у них черные, ершистые), в овчарне тот же порядок, даже воздух вроде бы провентилирован, хотя нет какой-либо механизации. Единственная техника — трактор ДТ-54, сеялки, грузовик (все нашего производства) стояли в просторном теплом гараже, были натерты, начищены до сверкания. Помнится, мне подумалось: смогут ли китайцы всегда, и разбогатев, так беречь машины, так радеть в общественном хозяйстве?.. Затем нас пригласили отобедать. Низкое глинобитное строение клуба коммуны было украшено лозунгами и огромными портретами. Пол застлан грубыми циновками, мебели и здесь — никакой, кино смотрят, наверное, сидя прямо на циновках, и лишь для гостей сколотили длинный столище, тесовые, неумело оструганные лавки. Сели за пустой стол, дивясь, почему же он совершенно пустой — не от бедности ли наших хозяев? — и тут, по взмаху руки председателя коммуны, пожилого, лысого, маленького и улыбчивого (в прошлом Лю Ханьши был чуть ли не личным другом самого Мао), выбежали откуда-то из-за сцены четыре парня в белых куртках, держа подносы по-официантски лихо, положили перед каждым приборы, поставили пиалы, на середину стола бутылки. Исчезли, вновь появились. Не прошло, пожалуй, и пяти минут — пиалы мужчин были наполнены рисовой водкой-ханжой, женщинам налито красное вино, по тарелочкам разложена овощная закуска. Товарищ Лю, с неизбывной, сердечной улыбкой (казалось, и под пулями он мог стоять улыбаясь), скороговоркой, глядя на портреты вождей, прокричал бойкую речь, которую переводчик изложил в нескольких, много раз слышанных словах — китайцы хотят вечной дружбы, вечного братства, вечного мира между двумя великими народами. Ханжа оказалась терпкой, духовитой, напоминала наш самогон, женщины кривились от кислого вина. По команде Загодайло мужики выставили бутылки «Московской», родной, и обед, после приветственного выступления нашего директора, потек еще более дружески и весело. Надо отметить, что напитки у них оказались слабенькими, зато кушаньями они нас поразили и обкормили. Товарищ Лю объявил: «Угощаем братьев китайской кухней, русская слишком просто — щи, каша, компот; попробуйте китайскую, которая не может быть меньше двенадцати блюд». Ели салаты под острыми соусами, подавались маленькие пирожки — рыбные, мясные, фруктовые, овощные; мясо сладкое, рыба с красным перцем, грибы соленые и сладкие, бамбук вареный, бобы, какие-то насекомые. Кто-то сказал, будто подавались еще дождевые червяки, запеченные в чесночном соусе. Все было съедено, все было очень вкусно, хоть и без хлеба ели. Пресный рис — китайский хлеб — остался нетронутым, что удивило хозяев: рис — жизнь восточного человека. Так и запомнилась мне эта встреча, ставшая для меня маленьким образом большого Китая: огромные портреты, пугающая бедность, стерильная чистота, дорогой, изобильный обед.

Теперь можно вернуться к повествованию о нашей жизни в Муратовке. Остановились мы на словах: «Зато весной…» Весной, после занудного сидения в провонявшем соляркой и бензином гараже, мы с Алексеем Коньковым словно бы вырвались из тьмы на свет божий: зазеленела, зацвела тюльпанами, заколыхалась под теплыми ветрами амурская степь. Буйнотравая, влажная, с диким разливом рек. Непохожая на иные степи наши, а может, и других мест Земли. Вся в широченных, крутобоких увалах, сочащаяся родниками, белеющая песчаными осыпями под размытым черноземом, она, чудилось, еще не улеглась, не выстлалась мирно и навеки. Нужна тысяча, две тысячи лет, чтобы превратиться этой вздыбленной равнине в привычную степь. Ведь Амур, создавший ее, совсем недавно отступил своим правым, китайским, берегом к отрогам Большого Хингана. Потому-то так ощутима в травах, крутизне, ливнях и ветрах его буйная, дикая мощь.

По сухим, продутым увалам, по хлябям распадков и низин гоняли мы с Алексеем свои грузовики. Совхоз сеял пшеницу, сою, овес, сажал картошку. Директор Загодайло, было похоже, устроил нам испытательный срок: в любую слякотень, после урочного дня, слал в район, в бригады — везти удобрения, зерно, запчасти. Особенно перепадало Алексею. Как-то поздним вечером он приказал ему доставить трактористам, за двадцать километров, четыре бутылки водки: промерзли, промокли, а топлива в степи — ни угля, ни дров лишних. Молча оделся, поехал Алексей. Вернулся глухой ночью, а Загодайло ждет в гараже, подскочил к кабине, говорит: «Дыхни, имеющий растакого папашу!» Надеялся, что Алексей выпил вместе с трактористами и можно будет влепить ему выговор. Ошибся, зло выжал из себя: «Ладно, извиняй на сей раз…» Утром Алексей сказал мне, жадно затягиваясь дымом, держа папироску в дрожащих пальцах, что он едва удержался, уже стиснул кулак, чтобы свалить маленького Загодайлу, но вспомнил его беду, свою беду… «Нет у меня к нему злости, надо бы нам помириться, посочувствовать друг другу… Не могу я бросить все здесь и уехать, не могу оставить хоть одного злого на меня человека».

Улучив время в дневной суете, я отозвал завгара Захарыча, присели мы на травку (кстати, он был парторгом совхоза), рассказал ему о последней стычке между директором и Коньковым, о мести Загодайло, наивной и глупой для серьезного человека, руководителя. Захарыч повздыхал, покачал тяжелой головой, вымолвил свое обычное: «Не обращайте, обиженный, вот и других обижает, больной… Говорил с ним, еще поговорю». Потом сказал, задумавшись и тихо, что, может, и впрямь нам надо перебраться в другое место, организует перевод, даст хорошие рекомендации. «А тут, видишь, нашла коса на камень».

Но вскоре случилось такое. Вернувшись однажды вместе домой, мы увидели бабку Таисию, хозяйку и строгую мамашу, в новом штапельном платье, непривычно веселую. У нее гостила молоденькая женщина, на столе стояла бутылка городского вина «Каберне», копченая колбаса, конфеты: Бабка Таисия скоренько познакомила нас с гостьей, мало засмущавшейся, назвала ее «Нюрой-фершалкой»: в Благовещенске окончила техникум, вернулась лечить муратовцев, родных, деревенских. Зато жильцов своих представила так, что мы уж наверняка закраснелись как девицы: «Энтот, который седоватый, — ткнула пальцем в меня, — будет посурьезнее, похозяйственней, семейный мужик будет. А етот, — протянула сухую руку к Алексею, — который красавчик беловатенький, более подходит тебе по годам, да смотри, карактером упрямый, ревнющий будет, но тоже маловыпивающий, работящий тоже. Выбирай любого, отдаю! Зачем они мне тута бесполезные, оженю обоих — двух!» Выпили вина, закусили конфетками, потом поужинали — бабка накормила нас отдельно, на кухне, — а стемнело, пошли провожать Нюру до ее дома. Провожали долго, с шутками, анекдотами, привезенными Нюрой из города.

Месяца полтора спустя (помнится, уже колосилась пшеница) Алексей Коньков женился на фельдшерице Нюре.

Вот тут пока прерываю «Святцы», пора заступать на дежурство».