Изменить стиль страницы
День четвертый

С погожим рассветом, после суточного дождя, холода, онемения, птица валом поднялась на крыло, и по всем раскатам, откуда только мог прикатиться звук, слышалась неистовая пальба. Один подранок, тяжко прошумев в высоте, круто шлепнулся в кундрак рядом с лодкой. Ник осторожно приподнял тент — крупный селезень, откинув крыло, заполошно вертелся в озерце чистой воды, будто ища какую-то потерю. Красив был, дико зол, упрям селезень. Подтянув весло, Ник просунул под тент лопасть и хотел ударить по черно-синей чубатой голове, но селезень, словно бы обретя сознание, юрко занырнул. Весло взбило пустое озерцо. Ник видел, как по узкому прогалу, пузыря воду, косо оттопырив крыло и подбитую лапу, уходил в траву светящийся оперением подранок.

Макс вернулся рано, крикнул, подплывая:

— Эй, в култуке! Свистать всех наверх!

Он сидел в куласе-поплавке, нагруженном пестрым ворохом дичи, медленно поднимал и опускал шест; кулас скользил, почти не рябя воду. Все это было похоже на северную гравюру с одиноким добытчиком или, если на минуту забыться, — на живую первобытную сцену с охотником, водой, дичью.

— Подгребай. Парада не будет.

Из-под тента на четвереньках выполз лохматый, заросший рыжеватой щетиной, помятый, сморщившийся на свету человек. Макс едва не рассмеялся: «Вот бы фотоаппарат — такой экземпляр для науки!» Подчаливая к лодке, хмурясь, чтобы удержаться от смеха, сказал:

— Хотел поворачивать, когда тебя увидел. Думал — не в тот век попал.

— На себя глянь.

— Вода что-то не отражает.

— У меня спроси.

— Ну?

— Человекобезобразнейший, — длинно выговорил Ник и, не дав вдуматься в это слово, затрясся от хохота, довольный, что так легко отплатил, но на корму перебежал ловко, поймал нос куласа, прижал его к борту лодки. Макс медленно, не качнувшись, распрямился, как складень, подал ружье, шест; перебросил добычу — всего четырнадцать штук разной птицы, больше кашкалдаков. (И красиво, и жутковато такое обилие). Перелез в лодку, стянул хрустящий перкалевый костюм, помахал руками, будто ставя их на место, вздохнул облегченно.

— Ну, ты чайку сваргань, а я бас-баш по-малайски состряпаю.

— По-малайски?

— Считай — по-каспийски.

— Что за блюдо?

— Откушаешь.

Макс взял кашкалдака, расправил на брюшке перья, кончиком ножа вспорол кожу; отложил нож, вцепился в кожу пальцами — рывком снял ее от лап до головы, вместе с оперением и пухом; короткими ударами отсек голову, крылья, лапы; разрезал живот, вывернул и выбросил за борт потроха (на них со всех сторон брызнула тьма-тьмущая разномастных мальков, забурлив, как в кипящем котле); тушку прополоскал, положил в эмалированную миску. Взял другого кашкалдака, проделал с ним то же самое — точно, скупо.

— Картошки начисть, ладно? — сказал, взвешивая на ладони третью черную птицу.

Мясо у кашкалдаков было красноватое, яркое, они лежали горкой — шесть штук, напоминая маленькие бараньи тушки. Их можно, конечно, разделывать по-иному: сначала щипать, потом палить, но работенка нудная, да и корешки у кашкалдачьих перьев крепкие. Это хорошо помнил Ник и все-таки не мог смотреть на ободранную птицу, ставшую просто мясом, птицу, словно обиженную, потерявшую надлежащий ей вид.

В большую кастрюлю Макс укладывал кашкалдаков, крупно нарезанную картошку, головки начищенного лука — поочередно, слоями, чтобы одно покрывалось другим; подсаливал — и соль как бы ложилась слоями; набил кастрюлю доверху, залил водой, сколько вошло, поставил на примус. Потом, сдернув свитер и майку, долго скупыми движениями мыл руки, лицо, плескал воду на грудь и спину; так же медлительно и крепко растерся полотенцем — коричневая кожа зарозовела.

«Подсушенный, подкопченный, весь из жил и мускулов, хоть и маленький… в одежде маленький… а так… так совсем нет. Ни грамма лишнего веса. Это от всегдашнего напряжения — летней и зимней охоты, от природы — ветра, жары, холода. Он будет долго жить, если не погибнет случайно, будет постепенно усыхать и когда-нибудь, в дремотной старости, превратившись в мумию, тень, в седую костлявую птицу или истлевшее корневище, незаметно для себя растворится в природе. И страшновато и завидно…»

— Ник, сполоснись! — Макс сел на борт, подставив спину холодному солнцу.

— Пусть подогреется. — Ник кивнул на воду, почувствовав, как по коже, будто от ветра, прошла мгновенная рябь.

— Долго ждать!

«Зарос рыжей щетиной, а под нею кожа нежная, тонкая. И грязь ее не берет. Как у девчонок, бывало, в походе. Ухитрялись как-то… Неужели люди сразу рождаются разными? Он всегда был наполовину девчонкой, хоть и храбрился, от других огольцов не отставал. Даже драться умел хорошо. Но все равно в нем надежно сидела нежность. Брезгливость. И страх за себя — особенно большой. Он отчаянно крушил в себе это, хотел переделаться. Смешно — матерился и то крепче всех. Уехал таким. А теперь — другой человек совсем; вернее, тот самый, потому что сущность его, которую он подавлял, разрослась, заняла все его существо. Крупный, гривастый, холеный. Много лишнего веса — без этого какая солидность? Кандидат. В семье порядок. Будет доктор, седой, красивый. Дача в подмосковном лесу, ученики… Он родился для большого города и рано попал туда. А здешнее, поселковое, почти начисто позабыл. Страдает, смущается. Но еще больше мучает его грубая одежда, сырость, холодная вода. Жаль человека. И злость маленькая, непонятная на него — завидно, что ли?..»

Макс потрошил птицу, бросал внутрь по горсти соли, подвешивал тушки к шесту, на ветер, чтобы они подсохли, чтобы их можно было привезти домой. Лодка, крытая брезентом, поверх которого лежали охапки рогоза, с вязками развешанной дичи, напоминала дикое становище из кинофильма, эффектно срежиссированное.

— Зачем столько? — Ник поднялся, дотянулся рукой до шилохвости, погладил перья. — Сколько отлетало…

— Когда бьешь — не думаешь.

— Ехал — и не ожидал, что здесь еще есть птица. Пишут — все, конец.

— Старики говорят: «Была птичка».

— Приходилось тебе очень много убивать?

— Один раз.

— Расскажи.

— На свал ходили, в море… Хотя это не то, не так чтобы много. Лет шесть назад моряна по осени ударила, недели на две. Напор страшный, за плетенки, насыпи перехлестнула, поселки затопила. Птица, понятно, к берегу пошла — за кормом, в затишок. Понабилась в ильмени черным-черно. Ну и охота была — били столько, что увезти не могли. Лодки от добычи тонули.

— И ты?

— И я.

— Я бы не смог.

— Не знаю. Потом многие признавались — стыдно, гадко. А тогда… Людей жальче было — потонуло порядочно. В поселках, на охоте.

— Надо же как-то беречь птицу.

— Конечно.

— Я читал в журнале одном. Писали о заповеднике, на юге Каспия, где птица зимует. Раньше миллионы зимовало, теперь всего ничего. Будто там поселок есть, возле Ленкорани, одной дичью живет — добывает, продает. И ничего с ним не могут сделать. Такой ловкий народ.

— Может быть.

— Запрещать надо. Строго, правда?

— Согласен. На совесть — не получится.

В кастрюле бунтовал бас-баш; пар подбрасывал крышку, длинно стрелял из-под нее; на свободе мгновенно уничтожался, оставляя невидимые, горячие запахи тушеной дичины, лука, картофеля, лаврового листа, перца — и всего вместе, что можно было бы назвать «пищей предков»; а если глянуть в кундрак, по-над самой водой, можно заметить легкий сиповатый дымок, неподвижно зависший; что это? Пар, не совсем умерший, керосиновый перегар или дыхание людей?.. Тепло — среди непомерного студеного пространства.

— Бас-баш в порядке, — сказал Макс, схлебывая с кончика деревянной, лодочкой заостренной ложки коричневую, застекленную жиром юшку. — Попробуй?

Ник мотнул головой: «Чего там! Давай сразу!»

Взяв миску, Макс бросил в нее пару кашкалдаков, несколько картофелин, круглых тушеных луковиц; залил все шурпой и подал Нику. Так же веско наполнил вторую миску.

— Покажи пример, — пугаясь дымящей горы пищи, попросил Ник.

Макс усмехнулся, «изящно», кончиками пальцев, поднял тушку кашкалдака за ножку, подержал на ветру, как бы приправив солнцем и воздухом, и впился плотными белыми зубами в мякоть возле закрылка; слегка охнув, втягивая в себя сок, смигнул слезу, выжатую огненной накаленностью мяса; заел картошкой, луком, хлебнул ложку шурпы.

Ник не заметил, как, в какую минуту притронулся к еде, повторил ли в точности все движения Макса, — ел, смахивал согнутым пальцем капельки пота с век и чувствовал — понемногу пьянеет. Почти как от вина. Горячо, до жжения, было во рту, груди, желудке. В глазах мерцало, все виделось точно сквозь воду, смешно сдваиваясь. И Нику казалось: если он попробует заговорить — распухший язык не послушается его.

В опустевшую миску Макс положил ему третьего кашкалдака, картошки, лука, налил доверху шурпы. Ник принял молча, отчего-то улыбаясь, охотно сжевал мясо, ощущая в себе неутоленность, шурпу выпил через край миски. Удивился, закуривая (дома курил редко, лишь после душевных потрясений или во время обильной ресторанной еды): «Неужели вдвоем съели почти весь бас-баш?»

Макс опустил за борт кастрюлю, утопил ее на дно — так она не засохнет и остатки очистят мальки.

— А теперь бай-бай…

Голос Макса послышался как из давнего прошлого, приснившимся, и сам он был далек, и призрачен. Ник хотел что-нибудь ответить, однако не смог, длинно, не переставая, заулыбался и, сонный, полез в темноту под тент.

Каким же был сон! Сон полного, но не тяжкого отсутствия, в котором тело, позабыв «томление духа», как бы вновь зарождалось из ничего. Росло. Улучшалось. Достигло наивысшего совершенства — и тогда в него вошла явь, осторожно, детской радостью бытия.

— Может, сбродишь разок?

Ник прислушался к голосу друга (Макс готовил снаряжение к вечерней зорьке), прислушался к себе, вообразил себя бредущим в сумерках по черной воде, скрывающей ямы и провалы, передернул плечами от холодка по коже.