Поппилий Лена подсел осторожно, знаком призвал к молчанию. Речь его была выдержана в проникновенных тонах. Все они, коллеги глубокоуважаемого Понтия Аквилы, понимают, что такой человек не бросает слов на ветер. На коллегу же Марцелла обижаться не стоит. Ибо решение, принятое Понтием Аквилой… м-м-м… как бы это лучше выразиться, ну, скажем, несколько неожиданно для них всех, отсюда и реакция коллеги Марцелла. Кстати, откуда эти сведения о праве трибуна сидеть? Ах, из законов Двенадцати таблиц. Хорошо, хорошо, никто не сомневается, что этот шаг… гм… законен.

— Но отдает ли себе отчет многоуважаемый друг и коллега, — голос сенатора и трибуна звучал с неподдельным волнением, — что этот шаг… Нет, я не отрицаю права каждого поступать согласно закону, но не будет ли это выглядеть демонстрацией? Мы-то понимаем вас, — поспешил заверить он, — а вот другие могут понять превратно. — Другие, надо полагать, был Цезарь. — Им, другим, может показаться непонятным, в чем тут дело. Все стоят, весь Рим, все два миллиона человек, приветствующих великого Цезаря, чьи заслуги…

Сенатор немного увлекся. Натолкнувшись на внимательный, все понимающий взгляд Понтия Аквилы, он поперхнулся и умолк.

«Сказать им все?» На мгновение эта мысль появилась и исчезла. Спокойно, как только мог, трибун Аквила пояснил: не следует придавать его решению иной смысл, чем он на самом деле имеет. Он, народный трибун Понтий Аквила, не встанет не потому, что хочет этим что-либо подчеркнуть, отнюдь, а исключительно желая воспользоваться своим законным правом, что никого ни обидеть, ни оскорбить не может.

— Только воспользоваться правом, — снова повторил он. — И больше ничего.

— Но это же глупо! — Седые брови Поппилия Лены выражали понятное возмущение. — Сознайтесь, это звучит неубедительно. С чего вдруг такая мысль? И потом, поймите, уважаемый коллега, меня правильно, поступок, который вы собираетесь совершить, поневоле бросает, так сказать, тень и на тех, которые…

— Вы тоже можете не вставать, — терпеливо сказал Понтий Аквила, — Так же, как и я, как любой из нас. Имеете на это полное право.

Грузный сенатор поднялся.

— Я полагаю, — заявил он, — что коллегия народных трибунов должна официально отмежеваться от этого шага. — Огромный, негодующий, он отошел, вытирая мокрый лоб.

Все уныло глядели ему вслед — отмежеваться, правильно, но как? Не станешь же кричать на перекрестках…

Время шло.

То один, то другой подходили к Понтию Аквиле коллеги, убеждали, грозили, упрашивали. Всех интересовало, кто стоит за взбунтовавшимся трибуном. В том, что кто-то стоит, сомнений не было, ни один человек в здравом уме не мог себе этого позволить…

Наконец его допекли. Он не выдержал, поднялся, левую, неподвижную руку бережно прижал к себе.

— Вы все ослепли, что ли? — с горечью сказал он. — Да поглядите вы на себя, народные трибуны! Куда мы катимся, если такой пустяк вызывает столько разговоров? Кто за всем этим стоит? Никто, если не считать собственной совести, а она должна стоять за каждым. Есть предел, за которым осторожность становится подлостью, робость — трусостью, нерешительность — предательством. У вас на глазах гибнет демократия. Вы видите это, но, закрывая глаза, говорите: ничего такого нет. Вы слышите это, затыкаете уши и говорите: ничего такого нет. Выйдите на улицы, оглянитесь, что вокруг. Думаете, Римская республика? Ошибаетесь, уважаемые трибуны. Там — Цезарь, Цезарь, Цезарь, Цезарь на всех перекрестках и площадях, во всех борделях и храмах. — Он поднял единственную руку, предупреждая возражения. — Знаю, что вы хотите сказать, Титений Руф. Цезарь великий человек. Я ничего не имею против Цезаря, и не за него я боюсь, а за нас самих. Я готов признать: Цезарь великий политик, прекрасный человек и хороший полководец. Но кто заставляет нас считать его более великим, чем он есть на самом деле? Ну, хорошо, он принес Риму небывалую славу. Он получал за это триумфы — один, другой, четвертый. Пусть он, как вы считаете, заслужил и этот, испанский триумф за то, что отправил на тот свет несколько тысяч несчастных римлян, оказавшихся под знаменами Помпея. Хорошо, — говорю я, — пусть так. Но почему, вопреки всем обычаям, сенат присуждает ему триумф еще до того, как сам Цезарь заикнулся об этом? Куда так спешили господа сенаторы, ответьте хоть вы, уважаемый Поппилий Лена?

Молчание.

— Дурачком прикидывается, — сказал Поппилий Лена как бы вполголоса, однако услышали его все.

Тут Понтий Аквила понял: он говорил в пустыне. Безмерную усталость — вот все, что он почувствовал. Бессмысленно было думать, что он сможет кого-то убедить. А.может быть, он убеждал самого себя?

— Ладно, — произнес он и махнул рукой. — Держитесь от меня подальше, всякий тогда поймет, что вы меня осуждаете.

Именно так они и собирались поступить и без его советов. Но после этих слов вздохнули с облегчением. Значит, и в самом деле никто не стоит за этим дураком. Да он просто правдолюбец, кретин несчастный. Это было много легче. Страх стал проходить, а к самому Аквиле все почувствовали жалость. Облегченно переводя дух, они снова и снова подсаживались к обреченному.

— Плебсу надоела болтовня, — втолковывали ему. — Что для плебея значит республика? Слово, звук, пустота. Другое дело — имя. Чернь, плебеи любят это. Вместо долгих разговоров достаточно выкрикнуть одно имя — и для маленького человека с улицы в этом имени воплотится все: мечты, идеалы, республика и многое иное, особенно если маленький человек сыт или надеется стать сытым вскоре. А истинными властителями остаются те, кто стоит за марионеткой, кто знает направление хода истории.

Понял ли он наконец? Сомнительно. Однако сам заблуждающийся говорит: понял.

— Значит, марионетка? А не кажется ли господам, что однажды марионетка не захочет больше подчиняться тем, кто дергает за веревочки? Вдруг однажды ей захочется дергать самой…

Так вот, оказывается, чего боится бунтарь. Да он просто трус либо же на редкость глуп.

— Есть. много способов избежать такого, — успокоили его. — Стоит только подать знак, — пояснил последние слова народный трибун Флав, — и найдется немало истинных патриотов, которые не потерпят тирании от кого бы то ни было. У нас всегда под рукой достаточно людей, умеющих владеть кинжалом.

— И достаточно денег, чтобы сделать их патриотизм более натуральным, — добавил кто-то невидимый в полутьме.

И все рассмеялись.

«Слепцы!» — поду мал Понтий Аквила, глядя им вслед.

Утром в день триумфа на Остийской дороге было шумно. Едва взошло солнце, люди, протирая глаза, спешили занять места получше. Крик, шум, грохот. Войска в последний раз отрабатывают порядок прохождения. Командиры волнуются: значит, так — первая когорта, вторая, третья, затем несут серебро, затем движется четвертый легион… Красное утреннее солнце почти гаснет в поднявшейся пыли.

Ламия, городской эдил, уже более часа ждет приема у палатки Цезаря. Время от времени эдил вопросительно смотрит на секретаря Цезаря Полибия. Прежнего секретаря Филемона недавно казнили, человек с неестественно белым лицом пытался отравить Цезаря. Кто за этим стоял — так и не узнали.

От прежнего секретаря Полибий перенял одно — полную непроницаемость, хотя лицо у него нормального цвета. На этом непроницаемом лице эдил пытается прочесть, как идут дела внутри палатки, каково настроение триумфатора. Прочесть ему ничего не удается. Изрядно взволнованный эдил все сильнее трет череп, редкие волосы разлохмачены в разные стороны. Несмотря на свои сорок шесть лет, он впервые отправляет такую высокую должность. Если Цезарь останется им доволен, через два года можно будет выставить свою кандидатуру в преторы. Ему самому больше хотелось бы заниматься хозяйством в своих многочисленных поместьях, но жена его, шестнадцатилетняя красавица Домицилла, и слышать об этом не хочет.

— Важно положение, а не деньги, — не переставая, твердит она, хотя о деньгах отнюдь не забывает.

Поистине, любовь толкает человека на безумства. Чтобы пройти в эдилы, пришлось заплатить вербовщикам четыре миллиона, половину бессовестные спекулянты положили себе в карман. А теперь, в связи с триумфом, новые расходы — организация зрелищ, угощение, и все «как никогда раньше». Половину расходов оплачивает магистрат, а это значит — эдил.

Наконец его зовут. Он встает, топчется на месте, приглаживает растрепавшиеся редкие волосы.

В палатке, несмотря на ранний час, полно народа. Все говорят, не умеряя голоса, кричат, размахивают руками, просто удивительно, что еще можно что-то разобрать в этом гаме.

Цезарь сидит в кресле, над ним хлопочет цирюльник Тирон, вольноотпущенник, важный человек. Сейчас у важного человека весьма испуганный вид, эдил отмечает это не без тайного удовлетворения. В душе он презирает всю эту накипь, плещущую вокруг Цезаря, однако об этом до норы до времени лучше помолчать: временщики сильны и обидчивы. Иной вчерашний раб более влиятелен, чем сенатор.

На лице у Цезаря приветливо-натянутая улыбка. Первый признак плохого настроения. Время от времени он,: словно невзначай, трогает пальцем небольшое родимое пятно на верхней губе. Так и есть — кровоточит. Теперь настроение у Цезаря действительно испорчено. Не хватало еще, чтобы в триумфе он ехал с наклейкой на губе! Проклятый Тирон! Однако он видит испуганное лицо цирюльника, огорчение постепенно исчезает, Цезарь отходит. Каждый раз, когда он сердится на своего Тирона, он напоминает себе: если б не Тирон, быть ему, Цезарю, сейчас на том свете. Чистая случайность спасла его тогда там, в Александрийском дворце, где евнух Пофнн приготовил ему ловушку, а имя этой случайности — плут и пьяница Тирон. Не отправься он тогда по естественной надобности за колонны большого зала, не было бы сейчас ничего, ни победы, ни триумфа. Судьба, видно, и впрямь оберегает его, Цезаря, раз даже переполненный мочевой пузырь раба она выбирает орудием спасения.