Поистине это были нелегкие дни.

А тут наконец появился и живой свидетель событий — Филотим, Цезарев любимчик, командир второго легиона. Герой, храбрец! Левая рука его была на перевязи, в карманах не переводилось серебро явно не римского происхождения. Бравый вояка был нарасхват. Дамы из высшего общества — те разве что не дрались из-за него, и уж наверняка каждая готова была доказать свое восхищение не только словами. Дошло до того, что даже ростовщики готовы были ссудить ему деньги почти без процентов — вещь неслыханная и необъяснимая в обычное время.

Дело было в июне, и, по словам Филотима, Цезарь должен был совсем скоро вернуться в Рим.

Что тут поднялось! Оно, впрочем, и понятно — времени-то оставалось в обрез. Ламия — он был в этот год старшим эдилом, главой городского управления — не спал ночей. На портных обрушился водопад заказов. Каменщики, плотники, землекопы тоже забыли про сон и отдых. Лозунг, выдвинутый муниципалитетом, Гласил: «В этот раз как никогда раньше!» У всех свежи были еще воспоминания о великолепии недавних триумфов Цезаря, года не прошло с тех пор. Неужели сейчас мы оплошаем? Отсюда непреклонная решимость, бессонные ночи и лозунг: «Как никогда…» Время летело с ужасающей быстротой. Иногда эдилу казалось, что солнце заходит лишь затем, чтобы тут же снова взойти, он похудел на двадцать фунтов и продолжал худеть дальше. Срочно был послан заказ на огромную партию диких зверей, ланисты заключили договор на поставку трех тысяч гладиаторов, пригласительные письма выдающимся артистам были посланы во все концы земли, во все провинции. «Как никогда!» И даже римляне, люди, привыкшие ко всему, только моргали, глядя, как рабы скатывают с кораблей дубовые бочки с вином — десять бочек, сто, тысяча, две тысячи…

Повара, повара, повара… Вот кому предстояло блеснуть своим искусством. День близился, день четвертого сентября, день испанского триумфа. Модницы заказывали ювелирам последние украшения, артисты проводили решающие репетиции, повара отрабатывали тонкости меню. Со всего света, из всех провинций, областей, городов стекались в Рим делегации, паломники, просто любопытные. Спекулянты раздулись от золота, сдавая под жилье все, вплоть до собачьих будок. День и ночь не затихал над Римом шум и галдеж. Проститутки работали, не зная ни сна, ни отдыха, они снова въехали в просторный дом Помпея, теперь, похоже, надолго. На виду у всего народа сколачивались обеденные столы — тысячи и тысячи столов. Глотая голодную слюну, бездельники щеголяли друг перед другом названиями диковинных яств, которыми им предстояло вскоре насладиться. «Фригийские рябчики», — говорили они. «Павлины из Самоса». «Ничего нет лучше мелосских журавлей». «К муренам подается хиосское вино». «А я обожаю маринованного ската. Лучшие скаты водятся в Киликии…» «Ягнята из Амвра- кии…» «Вот осетр, это…» «Лесбосское вино лучше…» «А финики…» И так весь день. Атмосфера ожидания накаляла и без того горячий летний воздух. Патриотизм возрастал и возрастал. За несколько дней Цезарь приобрел больше сторонников, чем за предыдущий год. Если прислушаться, никто и не сомневался никогда, что Цезарь победит. «Великий Цезарь» — порхало из уст в уста. Кощунственной казалась даже мысль о том, что еще два-три месяца назад можно было сомневаться в божественности великого Цезаря!

В этой атмосфере, насквозь пропитанной рабским подобострастием, искренним и лживым преклонением, деланным и подлинным восторгом, в атмосфере, пропахшей испанским серебром, ароматами заморских вин и яств, смрадом нечистот, похоти, пота и спекуляций, громом с неба разнесся слух: один из народных трибунов, Понтий Аквила, не встанет во время испанского триумфа. Следуя древним, полузабытым уже республиканским привилегиям, он будет сидеть.

— Ну, а теперь, я надеюсь, вы скажете нам, что все это шутка, дорогой Понтий… — Голос народного трибуна Лоллия был величествен, но звучал не без добродушия. — Эти слухи…

Дело происходило вечером третьего сентября, накануне триумфа, за два часа до захода солнца. В театре Помпея, где собрались все десять народных трибунов, царила живительная прохлада.

— Эти слухи…

Вместо ответа, как этого можно было бы от него ожидать, Понтий Аквила шумно вздохнул, задержал воздух в груди, выдохнул. Он волновался, и это весьма удивляло его самого. «Когда мы с Гаем Кассием и десятком подыхающих от зноя и ран солдат отступали через пустыню, — думал он вместо того, чтоб отвечать, — а парфяне преследовали нас по пятам, я не испытывал страха, и сердце мое билось ровно. А теперь я боюсь. Вот и сердце у меня бьется так, что мои друзья-трибуны слышат, наверное, этот стук и узнают о моем страхе». Не поднимая головы, он окинул всех собравшихся внимательным, пристальным взглядом, глаза его были полуприкрыты веками.

Вот они все здесь, передо мной, народные трибуны, последний оплот республиканских свобод, единственные, кто мог бы сохранить и упрочить свою власть даже при диктатуре. Им бы поддержать его без лишних слов и глупых, ничего не меняющих расспросов. Так нет — стоят и ждут, что он ответит. При этом надеются, что он ответит: «Да. Все это слухи».

Как стараются они показать, что ответ их вовсе не интересует — эпизод, и только. А ведь ради этого лишь и было объявлено сегодня внеочередное заседание коллегии. Вся болтовня о важности предстоящих завтра дел никого не обманывает. Вот слуги народа — стоят и ждут одного, чтобы он успокоил их, сказал, что слухи — это только слухи, что они могут идти домой и спать спокойно. На лице Понтия Аквилы не отразилось ничего, однако внутренне он улыбнулся — есть опасения, что многие из них будут сегодня спать не слишком спокойно. Что ж, их можно понять: каждый из народных слуг достаточно дорого заплатил за свое место, чтобы не волноваться за его сохранность. Если им не удастся отговорить его, кто знает, чем это для всех может кончиться! Они верят в демократию, но боятся Цезаря — уже сейчас, когда ничего еще не произошло! А вдруг он возьмет да и сместит, разгневавшись, всех трибунов, несмотря на их неприкосновенность? Положение таково, что Цезарю никто сейчас перечить не посмеет, так что и пожаловаться будет некому.

— Итак… — В величественном голосе Лоллия прозвучало нечто, похожее на испуг.

Понтий Аквила перевел на него взгляд глубоко посаженных серых глаз.

— Да, — сказал он.

Народный трибун Лоллий смотрел на него, приоткрыв от напряжения рот.

— Что — да? — глуповато спросил он, — Что — да?

— Это не слухи.

Полная тишина была ему ответом. Наступило молчание. «А теперь берегись, — думал Понтий Аквила. — Берегись и жди атаки».

Инстинктивно он прижал к туловищу неподвижную левую руку, перебитую некогда парфянской стрелой. «Сейчас они покажут, эти слуги народа, кто чего стоит». Он всегда чувствовал себя среди них белой вороной, хотя бы потому, что был единственным, кому не пришлось перед выборами рассылать по трибам мешки с деньгами для подкупа избирателей. Да, он был избран честно, тут ни один судья не смог бы придраться, и до конца года он пользуется неприкосновенностью. Ему нечего опасаться, убеждал он себя, даже если все они лопнут от злости. «Конечно, по-своему они правы, считая, что я подкладываю им такую свинью. Противно другое — они еще не знают, как отнесется Цезарь к тому, что я не встану, однако изо всех сил стараются предупредить его гнев. И уж, конечно, не из любви ко мне».

И еще подумал он: «Я поступаю так не для того, чтоб прослыть героем или позлить Цезаря, которого сам считаю великим человеком. Просто не хочу стоять в общем ряду. И только. Поймут ли они?»

И он с надеждой посмотрел на трибунов.

А те словно замерли. Застыли, не двигаясь, в неудобных, неловких, неестественных позах. Лица их выражали недоумение, старание понять, напряженную работу мысли. Может быть, они ослышались? Конечно, ослышались. Взгляд на Понтия Аквплу сказал им: «Нет, не ослышались». Тогда они стали приходить в себя, медленно, с трудом, затем каждый представил себе, чем это ему грозит. Тут они пришли в себя окончательно. О позднем времени и о завтрашних заботах никто не вспоминал. Кто начнет? Начал народный трибун Гай Марцелл. Он был честолюбив, должность трибуна была началом его политической карьеры, а могла стать и концом. Упругими, быстрыми шагами подошел он к скамье, к Понтию Аквиле, попытался заглянуть в узкое лицо с близко посаженными глазами. Деликатно спросил, в чем дело. Позднее время для шуток. Да и шутка не из удачных, коллега не находит?

Коллега не находит.

Трибун Гай Марцелл отступает на шаг. На этом расстоянии он растерял всю свою деликатность, теперь от нее нет и следа.

— За такие слова, — цедит он, — легко потерять очень многое. Голову, например. — Не сдержавшись, он переходит на крик: — Понтий Аквила, ты спятил, что ли? — Он спятил, определенно. Не встать перед Цезарем! Гай Марцелл апеллирует к другим: — Посмотрите на него, он болен, у него, наверное, жар! Так позовите ж ему врача, а не то я сам примусь за работу… — Народный трибун Гай Марцелл явно не владел собой. — Неслыханная наглость! — выкрикнул он. Тут голос у него сел, стал хриплым.

Понтий Аквила, один из немногих, кому посчастливилось вернуться живым из парфянского похода Красса, крикунов не боялся. Остальным трибунам это было известно. Поэтому громкие, а под конец хриплые выкрики Гая Марцелла они выслушали с молчаливым неодобрением. Дипломат из него, прямо скажем, никудышный. Его успокоили, оттеснили в дальний угол, да так, чтоб он не смог оттуда выбраться. Дело было нешуточное. Решение Понтия Аквилы выглядело обдуманным, а раз так — криком тут было не взять.

А взять было нужно.

Если кто понимал это, так Поппилий Лена, избранный месяц назад трибуном на место скончавшегося Люция Флакка. II уж, конечно, дело было не в тех полутора миллионах, которые ушли на выборы, он опасался совсем другого. Коснись его подозрение в том, что он сочувствует этой идиотской выходке Аквилы, и земля, в которую вложены все его сбережения, может быть без выкупа отчуждена для расселения Цезаревых ветеранов. Тогда только и остается что в петлю…