Приемник, наполнявший салон машины шипением и треском, заявил вдруг разборчиво и сухо:
«…Таким образом, команда Трои имеет реальный шанс взять у греков реванш за сокрушительное поражение в прошлом году».
В прошлом году, подумал Сомов, в прошлом году. Вот и еще один год пролетел.
В прошлом году. Неужели и впрямь целый год, год жизни, прошел, пролетел, промчался. Что же это? Что же это за жизнь, в которой один день неотличим от другого?
Что там было, в прошлом году? Не отрывая глаз от дороги (предусмотрительность, осторожность), он попытался вспомнить. Ничего не было. И ничего он не вспомнил. Все то же. Бесчисленные постановления, бесчисленные решения. На всех уровнях. Только не на уровне жизни. Разве что на уровне смерти. В этом, пожалуй, и состояла разница. Потому что тогда, вспомнилось ему с трудом, он, Сомов, не был еще заместителем генерального директора по капитальному строительству. Им был тогда Милюков. Борис Иванович Милюков. Маленький, тощий, застенчивый. Милюков собирался тогда на пенсию. На заслуженный, как говорится, отдых. Ему было шестьдесят восемь лет, из которых он проработал пятьдесят четыре. Пятьдесят лет он был в партии. У него было три ордена, семь медалей, два инфаркта и один инсульт — все как положено. Вот его и провожали всей фирмой, провожали по высшему разряду. Зимой это было, зимой прошлого года, — так и есть, год назад. Греки выиграли прошлогодний Балканский кубок у троянцев с каким-то фантастическим счетом, а Милюков уходил на пенсию. Два оклада тогда выписал генеральный директор, своему заместителю, а общественность поднесла будущему садоводу-любителю цветной телевизор — сиди на даче, выращивай цветочки. Гвоздики. Все это знали: Милюков любил гвоздики, все мечтал вывести какой-то необыкновенный махровый сорт.
Не вырастил. Милюкова хоронили через полгода. Второй инсульт. В крематорий было не протолкнуться, и людей и цветов было такое множество, словно хоронили не строителя, пусть даже и заслуженного, а эстрадную певицу. Никто не забыл, что Милюков любил гвоздики, их принесли ему сотни — белые, красные, желтые, розовые. Вот и все, что осталось от Милюкова. Бедный Милюков, кто знал, что этот год был для него самым последним годом и другого у него уже не будет.
Приемник снова протрещал, кашлянул и подтвердил:
«…Другого случая уже не будет. Сейчас на лед выйдут следующие пятерки. У Трои: Эней, Акамант, Сарпедон, Главк и Эпикл, у греков…»
Треск заглушил слова комментатора. Затем раздались гудки…
Что? Почему? Что случилось?
Гудки раздавались со всех сторон. Сомов снова помотал головой. Он посмотрел в зеркало заднего вида. Обтекая его, катилась плотная масса машин, а те, что стояли за ним, гудели надсадно и громко. А он? Он стоял. Сколько времени он уже стоял так? Он что, уснул? Потерял сознание? Забылся? Он не мог понять. Он не помнил. Не мог вспомнить ничего. Он остановился у светофора, и вдруг все поплыло. Что-то ударило в голову, и глаза закрылись. А когда открылись, красного не было, уже горел зеленый и все гудели, а ему-то казалось, что он все еще едет, и он даже ухватил ускользавшее воспоминание о том, о чем он думал: о Милюкове, которого он сменил на посту заместителя генерального директора. Он бросил взгляд на часы, — может быть, они ему что-нибудь подскажут. Но они ничего не подсказывали. Они показывали точное время — двадцать один час три минуты. Четыре.
Он снова нажал на педаль. Он тронулся с места, мягко, тихо, только улица поплыла назад своими домами, людьми, фонарями. Что же это было? Его не покидает ощущение нереальности происходящего или реальности, которая повторяет сама себя, как ряд отражающихся друг в друге зеркал. С ним уже было такое, Такое или что-то подобное. Когда-то, где-то, по какой-то причине.
Он даже знал когда.
Это было в тот день, когда от него ушла жена. Вернее, уехала. Уехала навсегда, в Москву, уехала, не тронув в комнате ничего и увезя с собою только сына. Но записку она оставила: «Я уезжаю от тебя. Навсегда. Лида». Вот что было в записке. Он до сих пор помнит свое ощущение. Ощущение непоправимой беды. Какой-то фатальной нелепости. Какого-то нелепого абсурда. Но это были ощущения. А он был человеком действия. Он догадывался, куда она уехала, он почти точно это знал. Он знал и другое: если он успеет добраться до Москвы раньше нее и встретит Лиду на вокзале, он еще сможет ее вернуть. Возможно, что сможет. Какое-то мгновенье он решал: самолет? Машина? Машина, решил он, и больше ни о чем не думал. Глядя прямо перед собой, прижимал педаль, сбрасывая газ лишь у постов ГАИ. Мелькали указатели. Новгород, Крестцы, Валдай. Потом Торжок. Спидометр возле цифры сто двадцать. Он не останавливался, но где-то под Москвой он заснул за рулем. Глаза его закрылись, а когда открылись, он был уже на обочине трехметровой насыпи. Когда и как он успел затормозить и что было дальше, он так никогда и не узнал, как не узнал, для чего хранила его судьба; в следующее мгновенье он уже спал. Он понял смысл происшедшего только проснувшись. Было утро, кричали птицы, какие-то поля простирались влево и вправо, сливаясь с мягкими холмами, вдали угадывалась речка. И он был жив. В этом и состоял урок, который давала ему судьба: она предупреждала его, она как бы грозила ему пальцем — в последний раз. Она требовала от Сомова понимания и смирения. Смириться он не смирился, но понял. Он развернулся и поехал обратно. Обратно он ехал не спеша. Потому что спешить ему было некуда. То, что он потерял, было потеряно навсегда.
«…Еще не все потеряно, — доверительно сообщил приемник, вновь обретя голос… — В пользу греков… на двадцать второй забросил Патрокл… Несмотря на отсутствие знаменитого лидера команды Ахилла, тренер греческой команды Терсит уверен…»
Сомов, вновь обретая уверенность, ведет машину в общем потоке машин. Его силы на исходе. Каждая секунда равна вечности. Он по-прежнему бдителен, но, может быть, этого недостаточно для безопасного движения в условиях обледенения дорожного покрытия и плохой видимости? Прямо перед ним возникает огромный «Икарус». Он рычит, он окутан черным дымом. В глазах черные точки.
«…На глазах у тысяч зрителей. У команды Трои начинают сдавать нервы».
Как у Сомова. У него тоже стали сдавать нервы. Правильнее было бы сказать, что они уже давно у него ни к черту. Совсем не годятся, да. И это его не удивляет. Если даже у хоккеистов случается такое. А ведь хоккей не работа, это игра. Что же говорить о работе? Такой, как у него? Сдадут, даже если они стальные. Хоккей — это три периода по двадцать минут и два перерыва. А у него перерывов нет. По своему полю он бежит с утра и до вечера, бежит без остановки. Сегодня, например. Приехал из Москвы в половине девятого и с тех пор бежит. Что там говорит приемник? Смена составов? Ну да. Конечно. Чтобы спортсмен не выдохся, не потерял форму. Забота о человеке, или, как теперь принято говорить, человеческий фактор. Ну а он? Он — какой фактор? У него — какая смена? Никакой. Никакой смены нет; ни сегодня, ни вчера, ни завтра. Он сам себе команда, он сам себе и нападающий и защитник, он сам себе запасной. Все бежит и бежит. В неведомую даль. По родной стране. От объекта к объекту. От одного к другому. А от того к третьему. На запад, на восток. На север. На юг. Как это пелось? «С южных гор до северных морей…» Старая песня. «Человек проходит, как хозяин…» Вранье. Абсолютная чушь, бессмыслица. Если человек хозяин, то он не проходит. Проходит посторонний. Если ему наплевать, что здесь происходит, кто здесь работает и что здесь делается. А хозяин — тот не пройдет. А иногда не то что пройти — и проехать нельзя. Дорожный вопрос по-прежнему не решен. Был бы он… был бы он тем человеком, которому дано принимать решения… и не только принимать — таких хватает, но и иметь достаточно власти, чтобы добиться исполнения того, что решено, он объявил бы пятилетку строительства дорог. А то под самым городом…
Вот как Кизяков. В прошлый раз так и сказал: не смог проехать, застрял. Кизяков из Одиннадцатого треста. И сегодня на приемку не явился, прислал какого-то мальчишку. А почему? Это еще предстоит Сомову выяснить. И он выяснит. Кизяков, конечно, фрукт, начнет юлить, придумает что-нибудь. Но вечно врать не может никто: долго — можно, но все время — нельзя. Тем более Кизяков. Завтра же выяснится, почему он не приехал на приемку. А может быть, даже и сегодня. Так что напрасно радуется этот Кизяков. И надеется напрасно. Его люди давным-давно должны были подать кран на вторую площадку, а где он? Где кран? Нет крана. И Кизякова поэтому нет. Потому что без крана и ему, Кизякову, цена копейка.
Нет, нет, нет. Хватит. Доверие идет не впрок таким, как Кизяков. Еще три дня назад был разговор в исполкоме у Дудкина. В глаза глядел Кизяков, руку к сердцу прикладывал, к тому месту, где у людей сердце. Клялся, что больше накладок не будет. Но клятвы не кран, да. И вот нет ни крана, ни Кизякова. Ну, не стервец ли? И что? Ведь годами так тянется, годами. Ну вытянут они с Дудкиным его на райком, ну закрутится, как пес, начнет снова клясться и божиться. Это у них там, в Одиннадцатом тресте, похоже, так заведено. Традиция такая — врать, глядя в глаза. И Тетеркин был такой же. Петька Тетеркин, выпускник того же строительного факультета, годом позже кончал. Точно такой был. Схлопотал два инфаркта — и нет Петьки, Кизяков вместо него. На восемь лет моложе, а такой же враль. Сомов, вспомнив покойного Тетеркина, вспомнил и о том, что остался должен ему Петька по банному делу восемь рублей. В «Астории» дело было. Ну, теперь не получишь с Тетеркина. Не отдаст. Разве что на том свете. Да и то неизвестно еще, отдаст ли.
«…И Одиссей пытается отдать шайбу, — сказал приемник. — Но судья дает свисток. Нарушение правил».