Почему вообще надо вспоминать о тех временах? Ведь прошло уже более тридцати лет.
Шплинта арестовали в тысяча девятьсот сорок девятом. Будущий космонавт Гаврилов, которого сопровождал то я, то Сомов, носил в тюрьму передачи от тети Галимы. В тюрьме Шплинта остригли; остриженный, он казался еще меньше. Он брал пироги, которые специально для него пекла мать будущего космонавта Гаврилова. Она знала, что он любит пироги с капустой, и она пекла их к каждой передаче. Шплинт ничего не говорил. Он был похож на лисенка, попавшего в капкан. Мы даже не знали толком, на чем его поймали. Шплинт брал передачу и молчал. Только один раз, накануне суда, он сказал: «Пацаны… я еще выйду…» Как сейчас я вижу его. Маленький, тщедушный, два зуба впереди выбиты. Он был уверен, что выйдет. Но он ошибся.
Он не вышел. Он получил двадцать лет и сгинул, и больше мы никогда его не видели.
Так это было со Шплинтом. К чему я вспомнил об этом? А к тому, что его судьба — это и наша судьба. И с нами могло случиться что-то подобное — не это, так другое. Потому что тогда, сразу после войны, мы вовсе не были смирными пай-мальчиками, тихими и послушными. Тихими и послушными мы стали позднее. Когда выросли и повзрослели. И стали очень умными.
Так что и с будущим космонавтом Гавриловым могло все это произойти. С ним, быть может, скорее даже, чем с любым другим. Только его, как говорится, бог уберег. В его биографии, которой сопровождалось сообщение о запуске его на околоземную орбиту, не было об этом ни слова. И может быть, там, в космосе, глядя, как мелькают внизу быстро сменяющиеся огни больших городов, он вспоминал о времени, когда вот так же быстро менял он школы: из тридцать третьей в пятидесятую, оттуда в двадцать первую, оттуда в сороковую. Мелькали школы, лица директоров, фамилии учителей. Только друзья оставались все те же — Сомов, я и Филимонов.
Почему он не сорвался? Для меня — да и для него, пожалуй, это так и осталось загадкой. Все в нашей жизни зависит от крошечного «чуть-чуть». Подумать только — сработай «чуть-чуть» в другую сторону, и Вовка Гаврилов, не ставший новым Икаром, вполне разделил бы участь Шплинта, получив возможность появиться на страницах прессы только в рубрике «Из зала суда». А ведь это был бы тот же Гаврилов. Тот же самый.
Подумав об этом, нельзя было не рассмеяться. И я рассмеялся.
Только когда? Сейчас или восемь лет назад? Мне показалось, что смех мой донесся до меня оттуда.
Тогда он тоже рассмеялся, хотя причин для смеха у него не было. Он рассмеялся над собой. Что это? Что это с ним происходит? Он не узнавал себя, нет, не узнавал. Уж не потерял ли он веру, веру в себя? Нет, конечно, нет. С чего бы? Он написал не одну книгу, не две, не три, напишет и эту. Конечно. Разве не был он всемогущ, разве не был подобен Богу, не был подобен тому, кто из глины и праха сотворил этот мир, мир видимый и невидимый, необъятный и непостижимый, сотворил одним только желаньем, одним усилием воли, сотворил из ничего творческим актом, воплощенным в широкоизвестных словах: «Да будет…» И он, Чижов, и он при всей своей несравнимой малости, был таким же. И он творил свой мир словами, творил его из ничего, одной лишь силой воображенья, из мозга, серого и рыхлого вещества, нечувствительного к боли, как глина. И пусть он был не столь изощрен и искусен, как тот анонимный автор, что уложился в классические шесть дней; пусть ему, Чижову, для много меньшего требовался десятикратно и двадцатикратно больший срок, — что это меняло? Главное было здесь не в различиях, а в сходстве: как и тот, кто был Самым Первым, Чижов начинал свои творения и заканчивал их.
Так или иначе.
Так что же изменилось? Ничего. Это он сказал, это он сказал сам себе. Сказал упрямо: первая попытка не удалась, высота не засчитана. Глина сопротивлялась, на этот раз она не захотела принять задуманной формы. Сегодня бога из него не получилось; точнее, из него вышел сегодня неумелый и бессильный бог, бог, отставший от своего времени, не понявший его запросов, а потому и ненужный ему, бог, утративший свое искусство. А может быть, он просто устал? Вполне может быть. Тогда он оставался богом, но таким, которому требовалась передышка. Которому нужен был перерыв. Или отдых.
В случае с космонавтом Гавриловым тоже нужен был отдых. Ему тоже требовался перерыв, хотя он был более дееспособным богом, чем его земной друг Чижов, более, чем кто бы то ни было на отливавшей голубизной планете под ним. Его космические часы показывали девять часов вечера — точнее, девять часов и одну минуту. В это время он должен был уже отдыхать; более того, он должен был спать. Сон полагался космонавту Гаврилову по распорядку дня, но кроме того он был просто ему нужен, нужен и жизненно необходим. Распорядок дня был составлен на земле, там он был и утвержден и не подлежал отмене. Он был запланирован, он был обязателен для космонавта, чего не скажешь ни о переживаниях, ни о снах. Они не предусматривались. Только отдых, полный отдых: запланированное забытье, целебное расслабление, реабилитация, восстановление сил. Так было сто дней назад, пятьдесят, позавчера и вчера. Как завтра и послезавтра, во все время, что ему предстояло еще провести в невесомости, в состоянии, согласном природе. Природе космоса, но враждебном человеческому естеству.
Он не мог бы объяснить это тем, кто оставался на земле. Тем, кто давал ему команды. Кто отдавал приказания.
Космонавт Гаврилов был человеком дисциплинированным. В девять часов вечера он должен был отойти ко сну и отошел. Он лежал с закрытыми глазами. По программе ему положен был сон, и он спал. Но сны ему по программе положены не были. Они были противопоказаны, а может быть, и вредны, так как оказались сферой, неподвластной тем, кто следил за полетом, а этого быть не должно. В уникальном эксперименте по многодневному пребыванию человека в космосе должна была учитываться каждая мелочь, и сны не были исключением, ибо они не подлежали ни учету, ни контролю, ни проверке. Но, вопреки всему этому, космонавт Гаврилов видел сны, хотя он и не докладывал об этом вниз, в Центр управления полетом (ЦУП), где, естественно, никто ни о чем не догадывался.
Почему же космонавт Гаврилов не докладывал о своих снах?
Может быть, потому, что тогда он должен был бы рассказать и о другом? О том, что он испытывал каждый раз, просыпаясь?
Он испытывал одно и то же. В своем огражденном от мира мирке, в невесомости, оторванный от земных забот, тревог, страхов и сомнений, он всякий раз испытывал тоскливое чувство разрыва с Землей.
К этому он так и не смог привыкнуть.
Привыкнуть можно ко всему. К тому, что мотаешься на работе как собака, к тому, что ешь на ходу, где придется и что придется, к тому, что ни в чем нет порядка и, похоже, уже и не будет, к тому, что надо в Рождество сдавать недостроенные дома, и к тому, что за рулем в каждой второй машине сидит идиот. И к светофорам, натыканным на каждом углу, тоже можно привыкнуть настолько, что они тебя уже и не сердят. Мелькает снег, мелькают «дворники», мелькают прохожие, мелькают огни — зеленые, желтые, красные. От усталости темнеет в глазах. Опять красный? Пусть горит. Пусть.
Потому что уже дома. Рядом с домом, совсем рядом. Еще десять, от силы пятнадцать минут. Он глядит на часы. Две минуты десятого. Так, так. Красный свет, светофора раздражает Сомова, хотя он и не бык. Но он берет себя в руки. Постоянно держать себя в руках — это словно вторая профессия. Он не поддается раздражению. Он дисциплинированный водитель. Двадцать пять лет за рулем. Никаких происшествий. Неведомый миру идеал ГАИ. Свой первый автомобиль он купил, вернувшись из Китая. То был «Москвич-401», мир праху его. Потом были другие машины. Теперь — «шестерка». А надо бы «Волгу» — проще с ремонтом. И вообще. В министерстве обещали выделить, да, видно, запамятовали. Ничего, ему не к спеху.
Вот так. Стоит только запастись терпением — и дождешься всего. И того, что из тюрьмы выпустят, и того, что судимость снимут. И что в партии восстановят. Вот только жизнь не вернешь, ту, что была, да сплыла.
Об этом не надо, сказал себе Сомов. Вполне можно предположить, что именно так он себе сказал. Именно так и именно это.
Поскольку здесь был тот случай, когда никакое терпение ничего не решало.
Стой и жди. Золотое правило. Сам придерживаюсь и другим советую. Годится на все случаи жизни. Вот он и ждет, Сомов. Может, семафор не в порядке. Все равно, стой и жди. И не нервничай, это вредно для здоровья. Жди и думай, ведь всегда есть о чем. О производстве, например, вот о чем всегда можно думать.
Хватит с него производства. На сегодня хватит.
Можно думать о том, как ехать дальше. Можно так, а можно этак. Скажем, поехать прямо. До проспекта Гагарина. А там — направо. Все по проспекту, не заметишь, как Парк Победы, Кузнецовская, еще чуть-чуть, и дома. Дома, дома. Горячий душ, да. Прежде всего. И вообще — давно не ходили в сауну. Да. Нужно позвонить Филимонову, он это любит. Советская власть — вот кто такой Филимонов, живу у него в районе, как у Христа за пазухой. С гаражом — в одно касание. Мгновение — и есть гараж. И вообще…
И вообще.
Что это мигает? О, черт, это указатель уровня бензина. Он забыл, совсем забыл. Он давно уже мигает, этот указатель. Но как давно? Стрелка уже не на нуле, она забилась в левый угол и даже не дрожит. Только этого еще не хватало — застрять посреди улицы с пустым баком и канючить литр бензина. Сомов, ты растяпа. Ничего себе. Ничего себе покатался по делам службы. Утром, когда он выезжал из гаража, бак был полным. А теперь займемся арифметикой. Полный бак — сорок литров — это шестнадцать рублей. Шестнадцать рублей за сутки превратились в нечто эфемерное, в отработанный газ, эти шестнадцать рублей и отравляют сейчас атмосферу вместе со многими другими рублями. Можно сказать, что вся ионосфера состоит из рублей. Но разве это неправильно? Это правильно. Хочешь ездить с комфортом — плати. За все надо платить, за все в этой жизни приходится платить. Таковы правила. Правила игры. Разве жизнь — не игра? Игра. Вот и плати. Взялся играть — играй. И не жалуйся. Если проиграл — плати, если выиграл, держи выигрыш. И не плутуй. Это — главное.