Изменить стиль страницы

Спускалась темнота.

Они сидели у костра и молчали. Потом пошел снег.

Как же ему теперь жить, думал Мишаков, сощуренно глядя на двигающееся разноцветное пламя. Как теперь жить? Сейчас он отчетливо понял, что тот слой мыслей, который раньше, с усилием — большим или меньшим — он мог загонять внутрь, отгораживаясь мыслями о ежедневных и ежечасных делах, — этот глубинный слой, поднявшись, вытеснил из его души все остальное и стал главным, каким и был на самом деле, и поэтому нет ему больше смысла обманывать себя, надеясь на чудеса.

Снег завивал вокруг костра призрачные тающие кружева. Столб, который Веденеев так и не смог закопать, лежал на краю выкопанной наполовину ямы и сейчас, уже присыпанный снегом, напоминал человека, который полз к костру, не дополз — и так и остался лежать, застыв на морозе.

Мишаков разлепил опускающиеся веки и пошевелился.

— Ну, — сказал Веденеев, откликнувшись на это малозаметное движение, словно он поджидал его, — ну… Пойдем?

— Подождем, — сказал Мишаков.

— А может — пойдем? Если что — встретим машину на дороге, а если нет… Гад он все-таки, шофер.

— Может быть, его Бобыль задержал, — сказал Мишаков. — Год у них кончается. Мало ли что… Или авария…

— Может быть, — сказал Веденеев. — Может быть. — И он снова замер.

А Мишаков все смотрел на столб с тем напряженным вниманием, важность которого была целиком понятна ему лишь одному. Он смотрел на этот столб, как раньше смотрел на полотнище, бьющееся между каменными равнодушными столбами, будто стараясь вырвать у этих безмолвных вещей тайный смысл их существования. Ему почему-то казалось, что, сумей он понять этот смысл, — и он сможет понять что-то важное и сокрытое сейчас о жизни, которая так равнодушно хочет уйти от него. Но может быть, и береза тоже не хотела гибнуть, — береза, которую он сам срубил два дня назад и из которой вместе с Петушковым вытесал затем этот столб. Да, наверное, береза тоже не хотела гибнуть, превращаться в белый, гладкий, ошкуренный и даже красивый — но такой мертвый предмет, как дорожный закрепительный столб… Однако людям был нужен именно столб, и вот он лежит, чтобы быть потом врытым в землю — завтра, послезавтра, и стоять так, пока люди будут в нем нуждаться.

Они посидели еще несколько минут, касаясь плечами друг друга.

И Веденеев молчал. Он молчал, злился и прекрасно понимал, что не на что ему злиться и не на кого, и тем более на Мишакова, которому приходилось много хуже. Но не мог же он злиться на самого себя. Поэтому он злился именно на Мишакова. «Вместо того чтобы лечь в больницу, — думал он с тем почти невольным недоверием, с которым здоровый всегда относится к болезням других, — вместо этого охота ему строить из себя черт те что. Это просто глупо, вот и все. И никакого геройства. Интересно, что он сам об этом думает, если вообще думает о чем-то».

А Мишаков как раз об этом и думал. О том, что́ будет, если пойти ему лечиться. Он стал представлять себе, как именно все это произойдет — как он пойдет к врачу и как потом ляжет в больницу, где он уже лежал однажды. Он представил, — что вот сделают ему операцию и он проживет еще год, а может, и больше — хотя в глубине души не верил ни в то ни в другое. Но ему надо было представить все до конца. И вот он представлял, как он лежит уже в больнице и туда будут приходить к нему люди, чтобы узнать — что с ним. И прежде всего к нему придет Наташа, которая поймет теперь, почему он все не хотел жениться. Она войдет к нему в палату, присядет осторожно на стул возле кровати, и глаза ее с зелеными крапинками станут грустными и растерянными, какими всегда бывают глаза людей, приходящих к тяжелобольным… А потом придет к нему страхделегат из института. Он даже подумал, кто бы это мог быть… наверное, какая-нибудь новенькая чертежница из мостового отдела, — вечно им давали такие поручения, особенно летом, когда работы было мало. Профком выдаст ей два рубля, и эта девочка придет с килограммом яблок в бумажном пакете и будет молчать, потому что о чем ей говорить с Мишаковым, которого она и видела-то мельком раза два в коридоре.

А потом, весной, придут ребята из отдела. Они придут перед выездом в поле и неестественно бодрыми голосами станут рассказывать о том, кто куда и насколько уезжает, и на лице у них будет невольная виноватость оттого, что они будут стараться не глядеть по сторонам… а потом облегченно вздохнут, выбравшись на свежий воздух.

А потом он умрет… и ему будет все равно. В институте создадут комиссию по похоронам, портрет в рамке повесят, как всегда, у самых дверей, будут что-то говорить… а кто-то скажет — ну, он отмучился уже. А Наташа будет чувствовать себя совсем чужой среди его товарищей, потому что он никому не рассказывал про свою позднюю любовь, точно знал, что ничего хорошего их не ждет… и вот Наташа будет стоять в стороне, и, возможно, тоже подумает — отмучился, и будет вспоминать его, Мишакова, таким, каким он станет в больнице, — желтым-желтым, худым-худым и постаревшим от страданий и боли.

Да, так вот все и будет…

— Пойдем, — сказал в это время Веденеев и поднялся, но, увидев, что Мишаков сидит не шевелясь, добавил уже другим тоном: — Может, пойдем все-таки, а? — В голосе его была тоска.

— Зачем живем мы на белом свете? — спросил вдруг Мишаков.

Веденеев смотрел на него с испугом.

— Идемте, — сказал он жалобно. — Идемте.

— Знаешь что, — сказал Мишаков, — ты иди. А я подожду.

«Господи, что же это?» — думал Веденеев. Он стоял и бессмысленными глазами смотрел на Мишакова. И Мишаков чувствовал, что надо бы ему сказать Веденееву хоть что-то, чтобы он не мучился, если что-нибудь потом случится, но затем решил, что ни в каких словах нет смысла. И повторил:

— Иди.

— А… — сказал было Веденеев. — Ага, — сказал он. — А может быть, вместе… добредем?

Мишаков не отвечал. Веденеев все топтался.

— Так я пойду, — сказал он. — Добуду машину — и обратно. А вы ждите…

У Мишакова сил хватило только кивнуть.

И Веденеев ушел.

А Мишаков остался. Шло время. Он сидел возле тлеющего костра, словно уже все было решено окончательно. Он сидел не шевелясь, снег неслышно прилипал к нему слой за слоем, и ночь еще плотнее смыкалась вокруг, будто и она хотела в последний раз погреться.

И тут что-то случилось. Будто что-то взорвалось в нем и стало подниматься, и он почувствовал, как растет в нем протест, такой яростный, что он походил на боль. Словно дерево проросло сквозь него, проросло и корнями пронизало землю, и в ярости, которая переполняла его, была такая неистовая любовь ко всему, что связано с этой треклятой жизнью, с ее радостями и печалями, и с горечью, и с болью, — что раздалось, расступилось то темное и безнадежное, что владело им несколько минут назад, и он почувствовал, как в самой глубине его рождается и крепнет надежда — надежда, пусть даже вопреки всему.

— Нет, — сказал он, — нет. Нет.

И встал. Каждый шаг отдавался в его измученном теле острой болью, но теперь с ним была его надежда. И решимость. Он решил сражаться, и он хотел победить, он хотел победить.

Он подошел к столбу, снял рукавицу и долго сметал с него белую крупу снега — пока не смел все.

Потом затоптал костер.

Еще какую-то минуту он стоял, невидимые нити еще привязывали его к этому месту, но мир вокруг него уже снова был частью его самого и был заодно с ним. Он постоял так, вглядываясь в непроницаемую даль, затем повернулся и пошел — шаг за шагом — по едва различимой дороге, оставляя за собою безмолвную стену окоченелых деревьев и черту, где белый, вихрящийся снег впадал, как река, в черноту неба.

1965