Изменить стиль страницы

ПОБЕДИТЕЛЬ

День начинался и умирал в шорохе бумаг.

Бумаги рождались где-то вдали, в бесчисленных кабинетах огромного здания, но собирались воедино именно здесь: прилетали бесшумно, словно стая бескрылых птиц, и затем с тихим, похожим на жалобу шелестом переносились со стола на стол, все дальше и дальше, пока не попадали к нему, главному специалисту. Путь бумажных птиц был отмечен ледяным пощелкиванием счетов, скрипом грифелей, робким и неуверенным, и похожим на пунктир презрительным треском арифмометров, выбрасывавших в узкие прорези длинные вереницы итоговых цифр. Здесь, на столе у главного специалиста по сметам, заканчивался путь бумаг. Здесь они успокаивались, лежали покорно и безропотно, дожидаясь своей очереди. И дождались.

Тонкие пальцы главного специалиста быстрым сухим движением касались бумаги, изучали ее, поворачивали, разглаживали… затем опускалось автоматическое перо; сточенные от долгого употребления края, чуть царапая бумажную глянцевитость, вычеркивали все лишнее решительным взмахом; от длинных колонок цифр оставались только прочерки, похожие на шрамы. Затем жирная черта — и итог. Легкий сладковато-терпкий запах никотина исходил от этих быстрых беспощадных рук; кожа у самых кончиков пальцев была темно-коричневого цвета. Чуть-чуть дальше она была просто коричневой, а еще дальше, до первого сустава, — коричневато-желтой, как скорлупа недозрелого ореха.

Главный специалист по сметам сидел у самой стены, лицом в большой зал, — так он мог видеть всех. От двери его отделял старый поцарапанный и скрипучий шкаф, приткнутый торцовой частью к стене. Шкаф и большой двухтумбовый стол образовывали закут, скорее похожий на гнездо, хотя возможно, что впечатление гнезда возникало из-за самого главного специалиста. Он сидел за своим большим столом — маленький, нахохленный, худой. Плотный синий дым окутывал его, как пух, и дымный этот пух, бледнея и расплываясь, поднимался вверх, к потолку, и растерянно плавал там поверх склоненных голов под неумолчный бумажный прибой.

Главный специалист работал, как машина, не испытывающая усталости и не нуждающаяся в отдыхе. За окнами пробивалась первая трава, летом расцветали белые и красные розы. Потом приходила осень. По кустам и облетающим деревьям скользили холодные густые тени. Небо хмурилось, набухало, затем длинные струи дождя бились о стекла, искажая отражения предметов и лиц. И вот уже падал снег, такой обманчиво милосердный, и ветер сметал сугробы с подоконников — но никто не мог бы сказать с уверенностью, замечает все это главный специалист или нет. В холод и жару, в дождь и ветер все так же автоматически брал он стопки бумаг, читал, отмечал красным или синим карандашом, вычеркивал, дописывал… Казалось, ему нет никакого дела до перемен, происходящих в природе, да и вообще до любых перемен. Во все времена года он был одинаково слишком требователен, слишком работящ и молчалив — качества, не подходящие для установления каких-либо иных, кроме самых официальных, отношений. Изо дня в день он появлялся в дверях за пять минут до начала рабочего дня и уходил после окончания работы через десять — сама чистота, аккуратность, прилежание, опыт, воплощенный в старческом бесстрастии или в старческом отсутствии страстей.

В обеденный перерыв он быстро съедал свой завтрак, затем стоял у окна, маленький, молчаливый, с лицом сухим и неприветливым. Какой у него был при этом взгляд — не знал никто. Так он стоял и смотрел, и горб за его спиной торчал, как перебитое крыло.

Думал ли он в это время? И о чем?

Может быть, он и в свободное время думал о бумагах?.. О тысячах и тысячах бумаг, проходивших через его руки, и о том, что́ затем должно было возникнуть из этих бумаг, — о домах, дорогах, колодцах?..

А может быть, он вообще ни о чем не думал?

Этого не знал никто.

Но он-то знал, и каждый раз, стоя одиноко среди расплывающегося голубого дыма, он думал о том, что скоро, вот еще через несколько часов, наступит освобождение…

Освобождение от бумаг.

Он никогда не любил их. Он не любил их с самого начала, все тридцать лет службы, и чем дальше, тем больше. Так уж получилось, и так пошло все дальше и дальше, и он стал главным специалистом, но чувства его не менялись — неприязнь перешла в нелюбовь, нелюбовь — в ненависть. Он рос, мужал и старел под шелест бумажных крыльев — и состарился, так ничего и не увидев. Иногда ему начинало казаться, что вся его жизнь — лишь сон, мираж или какая-то запутанная и жестокая в своей бессмысленности игра, и он уже не мог заставить себя поверить, будто бумаги, поскрипывавшие в его желтых с коричневым пальцах, и в самом деле связаны с чем-то реальным — домами, дорогами, колодцами…

И тогда ему хотелось проснуться. И уже много раз он видел по ночам чудесный сон. Как однажды весной он приходит к себе на работу. Но не натягивает, как обычно, черные нарукавники, не открывает взвизгивающий шкаф, не достает оттуда, как вот уже тридцать лет, затрепанные справочники и таблицы. Нет, не спеша собирает он со стола все бумаги, запирает их в самый нижний ящик, ключ в карман, и идет к реке, на мост; не торопясь достает ключ и плавным, широким движением бросает ключ в реку. Всплеск… круги… все шире и шире… И — тишина.

И тогда он идет на стадион…

Тут сон обыкновенно кончался. Ведь этого не могло быть, никогда, ни при каких обстоятельствах — ключ, плавное движение руки, круги, все шире и шире расходящиеся по воде. Даже во сне он с острой отчетливостью сознавал непреложность того факта, что ничего этого не может быть. Тогда он просыпался, лежал в темноте. Облизывал пересохшие губы, чувствовал горечь и долгое время не мог понять, откуда она, пока однажды не понял, что это — горечь поражения.

Оставался стадион.

Каждый день он ходил на стадион, летом и зимой. Он специально выбрал самый отдаленный стадион, где его никто не мог встретить, трамвай долго вез его, словно увозил в другую жизнь, колесил, все сворачивал и, сворачивал и так, все сворачивая, добирался наконец до широкой реки. Здесь он обычно выходил.

Он выходил, не доезжая одной остановки. Сердце его сильно билось, будто он шел на свидание. Еще издалека видны были густые кроны деревьев. Острый возбуждающий запах, ветер с реки, длинные волны, лениво шлепающие по отлогому берегу… Здесь он никогда не торопился, нет. Он шел медленно, он наслаждался этой медленностью, как чем-то ему одному принадлежащим. Его маленькая искривленная фигурка распрямлялась, становилась выше, походка делалась упругой, морщины на лице разглаживались. Он входил в ворота, проходил под зеленым сводом, останавливался, переводил дух. Синее небо висело на верхушках деревьев, деревья шелестели, но то был не бумажный, а живой и веселый и в то же время словно смущенный шелест, похожий на объяснение в любви.

Он стоял выпрямившись, просветлев, а вокруг была молодость, и воздух вибрировал и гудел, словно огромный невидимый барабан. Проносились мимо лихие и насмешливые велосипедисты, издалека слышны были тяжелые удары мяча, и рядом с ним, на дорожке, высокие девушки, упруго отталкиваясь от земли, зависали в воздухе, а потом бесшумно и грациозно приседали.

Он решал, куда пойти сначала.

Можно было пойти к городошникам… Он любил смотреть на их тяжелую и долгую работу и, когда он смотрел, сам чувствовал себя одним из них. Иногда — особенно летом — он так и делал: сворачивал с аллеи налево, шел по тропинке мимо кустов шиповника, садился на отполированную до блеска скамью и долго, не мигая, смотрел, как бита, словно сама судьба, сметает с железного листа маленькие фигурки…

А можно было пройти мимо городков, через заросли колючего кустарника — к реке. Там над водой стояли радужные веера брызг, байдарки, зарываясь в пену, неукротимо шли вперед, иногда пропадая, но всегда обязательно появляясь, уходили все дальше и дальше, пока совсем не исчезали из виду, сливаясь с серым разнообразием волн. И тогда, проводив их взглядом, он мог пойти вдоль берега туда, где стояли огромные цветные мишени, похожие на фантастический глаз. И каждый раз что-то просыпалось в нем, там, глубоко внутри, когда стрела с тихим всхлипом уходила с тетивы и, на мгновенье блеснув, впивалась в мишень. Да, что-то просыпалось, и он казался себе охотником, старым и мудрым вождем, крадущимся среди высокой травы с луком в руках, человеком, не ведающим страха и не знакомым с бумажным шелестом бескрылых птиц.

Да, он мог пойти и туда, и туда, но, куда бы он ни шел, сердце его всегда было отдано стайерам. Их он всегда приберегал к концу.

Они бежали по бесконечной дорожке, и он бежал среди них. Круг, круг, круг… Еще и еще. Такие же, как и он, — жилистые, тонконогие, не знающие усталости, не считающие расстояний. Круг, еще круг, еще… Как свое, он слышал их натруженное, с хрипотцой дыхание. Сначала бегун виден в профиль — когда он бежит по длинной дорожке; на вираже он как бы исчезает на мгновение, затем появляется его лицо. Все ближе и ближе это лицо, вот уже совсем близко, вот рядом, и на нем, на этом лице, — суровая сосредоточенность и непреклонная решимость. Еще мгновение — лица больше нет, есть только спина, упрямая спина, которая удаляется все дальше и дальше; снова вираж, длинная противоположная дорожка, и все сначала — круг, круг, круг…

Шли соревнования. Один за другим пробегали мимо стайеры — упрямые, сосредоточенные, жилистые. А он сидел сбоку, на зеленой скамейке, и сердце у него сжималось и замирало, как в детстве, когда ему так хотелось сорваться с места и бежать, бежать — мимо людей, и домов, и деревьев, все дальше и дальше, все быстрее, чтобы сердце билось в груди тяжелыми толчками, задыхаться, слизывать с губ соленый пот и валиться на траву, умирая от усталости и ощущая радость победы.