Изменить стиль страницы

Все эти мысли совсем примирили его с Мишаковым. Настроение его снова выровнялось. И вот с этим, потерянным было, а теперь вновь обретенным приятным и легким настроением Веденеев начал новый день.

Итак, это был их последний день пребывания в Окуловке, и в этот последний день им предстояло закончить свою работу. Но что уж это была за работа после всего того, что уже было сделано раньше. Пустая формальность — закрепить один километр варианта трассы, или, говоря попросту, зарыть в землю четыре столба и написать на них все, что положено. В общем-то, подумал Веденеев, сам он мог бы сегодня и не ехать на трассу, к черту на рога из-за каких-то глупых четырех столбов. Мишаков поедет сам непременно, и не только потому, что он как начальник группы отвечает за ее работу, а еще — и в основном — потому, что Мишаков педант и не доверяет в работе никому. Его дотошность и педантизм, переходивший, по мнению Веденеева, все мыслимые границы, давно уже служили в институте пищей для анекдотов. Рассказывали, например, как однажды, в тайге, он пошел за шестьдесят километров, потому что не помнил — сделана у него надпись на одном из реперов или нет. Самое смешное, что надпись была. Одним словом — фанатик и педант. И будь на месте Мишакова кто-нибудь другой, то он — тот, другой — и сам бы сказал Веденееву: оставайся, мол, да подготовь все к отъезду, или, в крайнем случае, подготовь камералку. Но Мишаков, конечно, и не подумает так поступить, ему это просто в голову не придет. А просить его Веденеев считал ниже своего достоинства, тем более что в глубине души был уверен в отказе. Ну да ладно, все равно. Он может и поехать, не убудет от него. Днем больше, днем меньше. Это конец, конец всем его изысканиям. И незачем, следовательно, портить последние часы из-за пустяков. Особенно сегодня, когда у него такое хорошее настроение. И Веденеев твердо решил про себя: до самого возвращения в Ленинград Мишакова больше не задевать и не заводить.

Собственное миролюбие наполнило его душу каким-то возвышенным смирением и подняло в своих же глазах. Он вскочил с дивана, принял боксерскую стойку и сделал несколько резких выпадов левой, а затем своим коронным хуком правой покончил с противником.

За окнами незаметно светлело. Веденеев одевался. Тело казалось легким, упругим. Провести бы сейчас раунд-другой. Да, сегодня он определенно в форме. Ему вдруг захотелось петь, но оказалось, что никаких таких песен он не помнил. Он стал вспоминать с некоторой даже досадой — ну как же так, не мог ведь он и в самом деле не знать ни одной песни. И, конечно, вспомнил — не всю, правда, песню, а несколько строчек — и стал напевать их про себя. Строчки же были такие: «А нам плевать, а мы вразвалочку, покинув раздевалочку, идем себе в отдельный кабинет…»

Он спел так два или три раза, но потом это показалось ему излишне длинным, и он сократил свою песню, так что получилось: «А нам плевать, а мы вразвалочку…» И все. И это оказалось как-то неожиданно ново и свежо и, почудилось ему, получило какой-то другой, скрытый от поверхностного взгляда смысл, и даже таило в себе нечто вроде философского обобщения. Так что и здесь, с песней, все, в конце концов, получилось очень удачно. Нет, решил Веденеев, определенно фортуна решила его порадовать напоследок. За что? Ну, ей, наверное, виднее. Есть, очевидно, за что.

«А нам плевать, а мы вразвалочку», — сказал себе Веденеев еще раз и, очень довольный всем белым светом, вышел на кухню.

На кухне было совсем светло. И тепло-тепло, несмотря на то, что дверь из кухни выходила прямо на крыльцо. Как раз в тот момент, когда Веденеев, щуря глаза и потягиваясь, направился было к умывальнику — огромному сооружению из серого чугуна вместимостью едва ли не в ведро, — дверь отворилась и тотчас исчезла в белых морозных клубах, а из них, весь пропахший острым холодом, появился хозяин дома, огромного роста мужик с детскими васильковыми глазами. В просторной кухне сразу стало тесно, запахло оттаивающей овчиной, смолой, деревом и еще чем-то мужественным, чем всегда пахнут почему-то шоферы. Хозяйка, Аннушка, некрасивая женщина лет тридцати, мгновенно покраснев лицом и шеей, бросилась к печи и там заспешила, загремела, заторопилась…

Шофер, Спиридонов Николай, работавший обычно на дорожном строительстве, а теперь попавший под начало Мишакова, шумно плескался под умывальником и, разбрызгивая воду, рассказывал басом, как быстро он обернулся этим утром и какие отличные бревна ему удалось достать у какого-то неизвестного Веденееву Прохорова, который, как, оказалось, был отменным прохвостом и жуликом… Аннушка, все еще пылавшая сплошным румянцем, что, кстати, могло быть и от печи, согласно кивала головой в такт мужниным словам — и когда тот говорил о бревнах, и когда ругал жулика Прохорова. И потом, когда шофер, присев уже за стол, не в первый, надо полагать, раз стал говорить о том доме, который они построят себе этим летом, — и тогда, заметил Веденеев, она все кивала и коротко поддакивала, не поднимая глаз и словно бы целиком занятая своей работой. Но потом, когда шофер перестал рассказывать и принялся, прихлебывая, есть суп из дымящейся глубокой тарелки и толстые ломти хлеба громоздились перед ним на столе, словно обломки горных пород, в один из моментов Аннушка подняла глаза. И тут Веденеев перехватил ее взгляд, полный такой заботы и такой любви, что ему стало вдруг не по себе, и он отвернулся. И даже неприятно стало ему, что было уже и вовсе непонятно и нелепо. Не то чтобы он, неведомо почему, ревновал — что было бы до крайности и смешно и глупо, — и даже не то чтобы он позавидовал им в чем-нибудь — нет. Только ему пришла вдруг в голову мысль, что вот он, Веденеев, не может, положа руку на сердце, сказать, что хоть однажды видел такой вот взгляд, обращенный к нему самому. Более того, он не мог бы даже сказать, уверен ли он, что когда-нибудь перехватит такой взгляд… и сознавать это было Веденееву почему-то неприятно и более того — обидно.

— Да вы садитесь, садитесь, — говорила меж тем Веденееву хозяйка, и тарелка, полная жареной картошки, перемешанной с тушенкой, уже стояла на столе. И другая тарелка с квашеной, своего посола, капустой, и третья — с маленькими, в мизинец, огурцами, и все это выглядело до того аппетитно, что Веденеев почувствовал волчий голод. И только он двинулся было к столу, как у самого окошка, на походной доске заметил лист миллиметровки, которого — он хорошо помнил это — не было вчера, когда они отправлялись спать. Он отогнул верхний чистый лист и увидел там именно то, что и предполагал с самого первого мгновения и что он хотел видеть там меньше всего. То был продольный профиль участка дороги, который они с Мишаковым протрассировали и пронивелировали только вчера.

Хорошее настроение Веденеева дрогнуло и поползло вниз. «Зачем ему нужно было это делать?» — со злостью подумал он о Мишакове, сразу забыв о своем недавнем решении не ссориться с ним до конца этих изысканий. Вычерчивание продольных профилей было прямой обязанностью Веденеева, и он умел делать это и верно, и быстро, и красиво, и Мишаков знал это. Зачем же… Для того чтобы вычертить этот профиль, Мишакову нужно было просидеть далеко за полночь. И тот факт, что так именно Мишаков и поступил, выглядел для Веденеева неким упреком, тем более обидным, что был он необоснован и незаслужен.

От подобных мыслей Веденеев разозлился не на шутку и, даже сидя перед жареной картошкой, которую с детства любил, вдруг почувствовал, что от обиды ему не хочется есть. Но и тут он нашел в себе силы утешиться — и он утешился, сказав себе — не без некоторой доли принуждения: «А нам плевать, а мы вразвалочку…» И самым удивительным было то, что слова эти, лишенные сами по себе всякого видимого смысла, и впрямь утешили его. Поэтому, когда Мишаков, заспанный, некрасивый, в слишком большой для него майке сиреневого цвета, вышел из комнаты, Веденеев не таил уже на него ни злобы, ни обиды. Или почти не таил… Потому что позже, сидя рядом с Мишаковым за столом, не выдержал и, кивнув в сторону оконца и чертежной доски, сказал, покачав головой и сморщившись: «Ну зачем же было нужно…» В ответ Мишаков глянул на него недоуменно и как-то так поднял острое плечо, будто защищался от этого не вполне осмысленного для него вопроса. И в том, как он это сделал, как одним жестом отмел все сомнения, мучившие Веденеева, и тем ставил их на какую-то низшую ступень, как нечто совсем не заслуживающее внимания, Веденеев увидел то же пренебрежение, которое звучало в голосе Мишакова, произносившего глупое и бессмысленное слово «пустельга».

И хотя Веденеев твердо уже убедил себя, что вчерашние обидные слова были вызваны естественной завистью неудачника к человеку удачливому, жест этот глубоко уязвил его. Он понял, что совсем не знает Мишакова, не понимает мотивов его поведения и не может, таким образом, определить истинную цену человека по фамилии Мишаков. От этого неприязнь только возрастала, потому что Веденеев, как и большинство, впрочем, людей, не любил встречаться с явлениями, внутренней сути которых он не понимал. И в подобных случаях он чувствовал себя как бы раздетым и беззащитным.

Остаток завтрака прошел в молчании. Так же молча они оделись и вышли на крыльцо.

Белым-бело было все вокруг. Толстые и сонные пласты снега лежали на всем — на заборах, ступеньках, на подоконниках, на собачьих будках и у ворот. Кое-где по этой неистовой белизне уже протянулись первые, не слишком еще видные тропки. Легкие голубоватые полутени, неслышно скользя, уходили к далеким на горизонте лесам. Солнца не было видно, но можно было угадать его за светло-жемчужной и тонкой пленкой, обтянувшей небо. Воздух был чист до такой степени, что казалось, его нет вообще, и даже сильно удаленные предметы видны были четко, словно в бинокль.