Изменить стиль страницы

8

Солнце скрывалось лишь на несколько часов, но временные приметы ночи все-таки угадывались во многом. В безмолвной неторопливости сонных, точно незрячих волн, в глуховатой тишине, не изорванной скрипучими сварами чаек, в пустой сиротливости неба. Не нарушалась здесь и кажущаяся закономерность, будто погода в большинстве случаев меняется ночью… К утру, когда солнце, провиснув перед тем где-то над кромкой Севера, стало опять разгибаться и оживать на вершинах сопок, небо нежданно померкло и потускнело. Оно серело почти на глазах, опускалось все ниже и ниже и вскоре рыхло легло на изломы исландских гор, прижимаясь плашмя и к хаотическим навалам гранита, и к морю. Из каких-то неведомых мокрых гнилых закутков выползли глыбы туч, и рейд затянуло моросью, въедливой липкой влагой. В ней, в этой влаге, размылись привычные силуэты транспортов, сгладились очертания берегов, расплылась в сплошную серятину примелькавшаяся гладь океана за Акранесом. В той стороне вместе с исчезнувшей линией горизонта исчезли прилипшие к ней дозорные миноносцы. В конце концов туман поглотил и боны, и поселок китобоев с длинными металлическими бараками, в которых расположились казармы английских солдат. На дороге, что вела вокруг фиорда к Рейкьявику, пропадали, как будто слепли, фары автомашин.

Тот, кто не был на вахте, кто проспал в каюте всю ночь, увидел, проснувшись, слякотный день.

Брезенты, которыми были укрыты танки на палубе, набухли и отвердели. Со штагов и лееров стекала капель. Деревянный настил ботдека и мостика казался противным и грязным, словно его окатили водой, а пролопатить забыли. На этом настиле оставались надолго следы подошв, и боцман, глядя на них, в сердцах матерился, всякий раз после бранных слов испуганно озираясь: не услышал ли Савва Иванович?

Наверху было уныло, скучно, и все, кроме палубной вахты, коротали время во внутренних помещениях судна. Савва Иванович запланировал политзанятия, однако ждал, пока радист примет последнюю сводку Информбюро. Матросы в красном уголке лениво листали старые журналы и брошюры, перебирали давно прочитанные книги скудной судовой библиотеки. К шахматам и к домино не притрагивались: все-таки было рабочее время. Маялись… Наверное, именно в такие вот дни моряки узнают, сколько заклепок на переборках и подволоках их тесных кают.

Лухманов все же сообщил стармеху Синицыну, что выход конвоя близок. Стармех оживился, хотя по привычке и проворчал что-то под нос, и тут же кликнул мотористов, увлек в свое глубинное, подпалубное, царство. Матросы верхней команды проводили «духов» откровенно завистливыми взглядами. Семячкин даже заискивающе поинтересовался, не нужна ли, мол, помощь внизу, на что Сергуня — самый младший на теплоходе и вечно замасленный — ехидно ответил:

— Ты лучше коку на камбузе помоги: когда ты рядом, даже хвосты от селедок не надо выкидывать за борт — слопаешь.

— Ладно, заткнись, губошлепый! — огрызнулся Семячкин и запоздало вдогонку крикнул: — Не прислоняйся кормой к выхлопной трубе — гудок наверху испортишь!

Появление в красном уголке Тоси не оживило моряков, скорее наоборот: ее присутствие исключало смоленые реплики и комментарии, а разве что-нибудь благородное придет на ум в таком настроении?

Заглянул кок, скользнул по товарищам взглядом, остановился на рулевом:

— Слышь, Семячкин, где у тебя битый кирпич для медяшки? Бачок надо вычистить.

— А че я тебе должон говорить? — не повернул головы рулевой. — Может, ты шпиен?

Кок и рулевой были дружками. Но дружба их выражалась в беспрерывных словесных стычках. Они разительно отличались один от другого. Кок пописывал стихи, мечтал стать писателем и потому старался казаться глубокомысленным и задумчивым, выражался порой велеречиво, с красивостями, как и полагалось, по его мнению, настоящим поэтам. Это чаще всего и служило поводом для подковырок Семячкину — живому, подвижному и общительному, — который охотно вызывался и спеть, и сплясать, хоть и не очень умел, любил пошуметь где надо и где не надо, иными словами, любил быть всегда на виду, легко приспосабливался ко всякому веселью и гаму, за шуткой, как говорится, в карман не лез; живи он в деревне, наверняка оказался бы тем самым первым парнем, о котором молвит пословица. Да и в городе такие хлопцы — не последние, а уж на корабле и подавно…

Подружились эти двое в начале войны, когда «Кузбасс» вооружили, а нескольких моряков с теплохода на ускоренных курсах обучили на комендоров. Кок с рулевым составляли расчет одного из двух «эрликонов» — 20-миллиметровых спаренных пулеметов. Комендорам полагалось постоянно тренироваться в наводке по целям и содержать пулемет в готовности, чтобы по сигналу боевой тревоги, если понадобится, тотчас открыть огонь. На рулевую вахту в это время заступал третий штурман, а старпом командовал огневым расчетом носового 45-миллиметрового орудия.

Весь экипаж — кстати, как и в мирное время, — расписали и по другим тревогам: по пожарной, водяной, по маневру «человек за бортом»… По шлюпкам — на случай оставления судна. Каждый знал, что делать, а старпом Птахов пользовался всяким удобным случаем, чтобы потренировать команду. Лишь у Тоси во всех этих случаях обязанности оставались неизменными: санитаркой при докторе.

Правда, за год войны моряки «Кузбасса» навидались всякого и убедились, что чаще всего на судах объявлялась тревога одна: боевая. А уж ежели дело доходило — не дай бог! — до остальных, то они редко случались поодиночке, а наваливались, как правило, вместе, все сразу: аминь! Тогда экипажам, которым не повезло, приходилось одновременно и от врага отбиваться, и пожары тушить, и воду откачивать, а иногда и стремительно вываливать за борт шлюпки, дабы опередить роковую минуту… Довелось повидать и раскалывавшиеся от взрывов транспорты, и объятые пламенем, и тонущие. Несколько раз «Кузбасс» подбирал в океане людей с погибших судов: англичан, норвежцев, американцев, а однажды, восточнее Ян-Майена, и наших, советских. В океане не знаешь, где тебя подстерегает война…

Как-то во время занятий Семячкин, подмигнув корешкам, невинно поинтересовался:

— Товарищ боцман, объясните, пожалуйста, ежели вам не трудно, конечно… Скажем, произойдет сабантуй, объявят враз все тревоги — не могу ж я в один и тот же момент пулять по врагу, и «минимаксом» по инструкции действовать, и воду помпой откачивать! Где и в каком месте я должен объявиться? Что делать перво-наперво?

Боцман, недовольный тем, что его перебили, съязвил:

— Перво-наперво, Семячкин, рот закроешь, чтобы поменьше трепаться…

— А потом? — Глаза рулевого выражали святую наивность и простоватую любознательность старательного ученика.

Но боцман уже заводился:

— Потом застегнешь на все пуговицы штаны, чтоб не простудиться, пока на дно опускаться будешь!

Семячкин хотел было продолжить вопросы, но боцман укоризненно взглянул на него, осуждающе промолвил:

— Ты над чем зубоскалишь, охламон, над чем шутки шутишь? Люди вокруг каждодневно смерть принимают, а ты…

Матросы примолкли. Как ни трудно было Семячкина застать врасплох, но и он стушевался, смутился. И потом весь день ходил насупленный, словно чувствовал вину и неловкость за то, что в шутках переборщил, перешел границу, коснулся того, над чем моряку в океане смеяться грешно. Только вечером, после ужина, вознаграждая себя за допущенную промашку, отыгрался на Сергуне.

Молодой моторист, родом с Орловщины, сокрушенно удивлялся:

— И как это люди живут на Севере цельную жизнь? Мороз тут, слыхал я в Архангельске, бывает аж пятьдесят градусов!

— И четыре десятых… — уточнил со смешком кто-то за его спиной.

Но Сергуня не обратил внимания на подковырку.

— Сказывают, от такого мороза сосны лопаются! Дым над избами стоймя замерзает!

— Это верно, — оторвался от мандолины Семячкин, — есть у людей определенные трудности. Особенно когда до ветру приспичит. Только вдвоем и можно!

— Как это? — не понял Сергуня.

— Один, значит, справляет нужду, а второй стоит рядом с ломиком — скалывает…

Матросы легли. А ошеломленный Сергуня, поняв наконец, что попал впросак, беспомощно хлопал глазами.

Много раз после этого в четырехместную каюту, где обитал моторист, приоткрывалась дверь и всовывалась чья-нибудь голова:

— Сергуня, бери скорей ломик и следуй за мной! Невтерпеж…

Дверь тут же захлопывалась, потому что в нее со свистом летел увесистый, яловой кожи ботинок сорок второго размера.

Но в последнее время шутки на теплоходе раздавались все реже: длительная вынужденная стоянка на чужом рейде повергала в тоску даже наиболее сдержанных. А тут еще эта погода, что с утра затянула иллюминаторы будто сумерками… Плотная влага набивалась не только в фиорд, в излучины берега, во все корабельные пазы, но, чудилось, даже в каюты. Морось не оседала, а беспрерывно стекала из дымных и мокрых туч, повисших над самыми мачтами, и казалось, что влагой теперь сочатся не только небо и море, но и краска на судовых надстройках, планширы, поручни трапов, чехлы на шлюпках и на нактоузах. Кисло пахло ржавой сыростью, холодным железом и старой копотью, точно в остывшей, неубранной бане. А тускло-непроницаемый колер неба и горизонта говорил о том, что это не на один день, что это — надолго… Тоска! Забраться бы в каюту-берлогу и завалиться спать беспробудно, чтобы не ощущать нудного времени. Да только и сна уже не было: отоспались на годы вперед. Когда же и забывались на час-другой, дрема тоже не приносила радости: сны давно не являлись новые — повторялись по третьему, а то и пятому кругу…

Может быть, поэтому, едва вблизи послышался стук мотора, все торопливо объявились на палубе. Из тумана, почти из-под кормового среза «Кузбасса», появился на малых оборотах катер. Перед его маленькой рубкой стоял человек в дождевике и морской фуражке. Заметив на палубе теплохода матросов, он приветственно помахал рукой, затем, не сдержавшись, схватил мегафон и, смеясь, с трудом выговаривая русские слова, прокричал: