Изменить стиль страницы

Он остановился у широких покатых ступеней возле непрестанно хлопающей двери, прикинул, что утруждать людей своим перемещением ни к чему, проще дать деньги, попросить вынести «маленькую». Нужный человек подвернулся моментом — одет ладно и собою вежливый, сам предложил услугу, взял два рубля, посулил тотчас — без очереди, для инвалида, мол, видите, у крылечка сидит…

Лизин дом виднелся неподалеку, и Клементьев косил глазом, хотя почти наверняка Лиза вышла, отправилась на работу, поезд пришел с опозданием, и неизвестно, когда теперь Лиза появится на улице и надо ли глядеть на Лизу, а то вдруг следует к ней приблизиться, не объявляя, что это вот он, Петр… Он совсем не ведал, чего же, собственно, хотел. Если бы сильный и умный кто-то присоветовал, подсказал, велел поступить так, иначе ли… Но кто мог присоветовать Клементьеву в чужом и суматошливом городе, у каждого своя жизнь и свои заботы…

А тот, вежливый, не появлялся, и Клементьев спросил у проходящей девчушки, велика ли очередь в кассу и винный отдел, девчушка удивилась: да пусто в магазине… Тогда Клементьев углядел второй выход из гастронома, понял все и — от расслабленности, от выпитого недавно — подался весь и заплакал коротко, сухо, вприлай.

Всегда его напрочь сбивала злоба и несправедливость. Сколько ли пришлось натыкаться на углы и острия — вся душа должна быть в мозолях и не чуять больное, а всякий раз горевал Клементьев и маялся, коснувшись подлости, и все-таки притом искал оправдание, объяснение тем, кто обидел его, другого ли… Но стали, видно, совсем сдавать нервы, и сейчас он плакал — сухо, молчаливо, к стене отворотив лицо.

Тронули за плечо, Клементьев поднял голову. Толстый милиционер — ноги тумбами, погон отсюда, снизу, не видать — высился над ним, и Клементьев сказал, не дожидаясь вопроса или приказания:

— Сейчас уйду, отстань.

— Плохо, что ль, браток? — прогудело сверху. — Помочь надо?

— Нет, — сказал Клементьев. — Ухожу.

— Тебе куда? — спросил милиционер и наклонился, будто к ребенку, орденские планки лежали у милиционера на кителе и беловато посверкивали желтые старшинские лычки. — Приезжий ты, наверно. В своем районе я тебя не встречал. Довести куда, может?

— Ладно, — согласился Клементьев, жаждая человеческого участия. — Через дорогу переправь, старшина, бывшего майора гвардии.

Он сам выкатил к обочине, увидел — близко-близко — кнопки перехода, старшина взял за руку, чтобы перевезти на другую сторону, а сзади окликнули:

— Товарищ, а товарищ! Простите, старшина, можно я товарища на минутку?

Это был тот, вежливый, он отманил Клементьева в сторонку и, почему-то пугаясь милиционера, стал совать в карман Клементьева чекушку, оправдываясь быстрым шепотом:

— Понимаешь, маленьких не было, пока со склада принесли, ты уж не сердись, понимаешь, так получилось неладно.

— Спасибо, — сказал Клементьев и почувствовал, как опять томит в горле и мокнут глаза. Милиционер подошел, увидел чекушку, торчащую из кармана, развязал мешок за спиной у Клементьева, спрятал посудину, сказал:

— Так оно понадежнее, а то раскокать можешь. Ну пошли.

Он вел Клементьева за руку, будто пацана, и держал поднятый полосатый жезл, машины останавливались, как почетный караул, по обе стороны.

А когда выбрались на тротуар, четверо парней, проходя мимо, заржали, переговорив между собой:

— Ишь, безногий-безногий, а в милицию угодил.

— Стойте здесь, дураки, — приказал им старшина.

Он приложил к фуражке ладонь и спросил по всей форме:

— Разрешите идти, товарищ гвардии майор?

— Да, — всерьез отвечал Клементьев, забывшись, но тотчас выключил из внимания и милиционера, и четверых остановленных им парней, потому что прямо перед ним было теперь крыльцо Лизиного дома.

Крыльцо выглядело так себе: сточенные пологие ступеньки, по ним Клементьев и самолично взобрался бы, случись необходимость, но таковой не было, и следовало поскорей откатиться подале, только так, чтобы не терять дверь из сектора наблюдения, и прижаться к стенке, и сделать вид, будто просто куришь, а то будут приставать с расспросами да помощью воспитанные и досужие москвичи.

Он так и поступил — отполз подальше, колесики вдруг стали поскрипывать, а колотушки скользили на листьях, занесенных сюда из сквера. Думать не хотелось ни о чем, и сердце останавливалось, не замирало, билось, как ни диковинно, вполне размеренно — шибко много пришлось передумать до сего дня, чтобы волноваться теперь.

Люди шли — торопливо, медленно, бойко, вразвалочку, — и у всех были ноги, у всех они были: в желтых, коричневых, черных полуботинках, в цветных туфлях, в красных, зеленых, синих, белых чулках и носках, с разводами, со швом, без шва, — у всех были ноги, необыкновенно длинные, теплые, послушные. И у Клементьева были ноги, но только во сне или к непогоде, когда начинали долго, злобно болеть, он любил их по ночам, свои надежные, длинные и красивые подпорки, а когда болели — жалел. Но это было по ночам или к ненастью, днем же и в краснопогодье ног не существовало у него, как не существовало жены, детей, забот о ближнем — Фая не в счет, она сама опекала его вот уж двадцать с лишком лет, — как не существовало у Клементьева ботинок и длинного пальто, возможности плавать в быстрой таежной речке, необходимости менять носки — да мало ли чего не было у Клементьева только из-за того, что в Берлине тридцатого апреля сорок пятого мальчишка-тотальник плюнул в него, гвардии майора Клементьева, командира батальона, из фаустпатрона.

Почему, почему он выстрелил прямо в Клементьева фаустпатроном, предназначенным для борьбы с танками? С перепугу, наверное. Клементьев тогда видел и сейчас помнит его лицо, веснушчатое, без пилотки, с обведенными гарью глазами, со шмыгающим носом и петушиным липким хохолком — ни дать ни взять какой-нибудь Ванятка или Сашурка из курской, воронежской ли деревни. Нет, конечно, палил он в танк, но просто не умел стрелять, щенок сопливый, тотальник, и фауст рванул рядом, и никакого лица не видел тогда Клементьев, ему примерещилось после, в госпитале, и навеки возненавидел обрубленный майор это мальчишеское, им придуманное лицо.

Сейчас тому щенку лет под сорок, он вышагивает по улицам на длинных — таких длинных, таких живых — ногах, жмет ими на педаль «фольксвагена» и борется за мир во всем мире, и выписывает прогрессивные газеты, и проклинает Гитлера, и танцует в кафе, сволочь такая, на длинных живых ногах, и по ночам сплетает их с толстыми шагалками своей фрау, и каждый день меняет носки, сволочь, сволочь…

Думая о нем, Клементьев думал в то же время и о Лизе и глядел на ее крыльцо — если выйдет, ни за что не приблизится он, плотнее вожмется в стенку, — а мимо двигались ноги, ноги, только ноги, полные, тощие, обтянутые чулками, прикрытые штанинами, разные, пахнущие духами, потом, резиной, все они были очень длинными, эти ноги, все они были живыми…

А после ноги спустились и с крыльца — живые, красивые, обтянутые чулками. А выше ног было тело, нормальное, не укороченное тело, красиво и, наверно, дорого приодетое. И вовсе не требовалось видеть лицо, чтобы узнать Лизу, — кажется, ничуть не постаревшую, с твердой и в то же время легкой, уверенной походкой. И Клементьев смотрел на удалявшиеся ноги, вжавшись в стенку, и твердил себе: не смей, не смей, оставайся на месте, слышишь ты, — и Лиза удалялась, удалялась, еле различимая теперь в толпе.

Сейчас она свернет за угол, скроется, исчезнет, а Клементьеву сорок пять, и у него барахлит, да, оказывается, у него барахлит сердце, и он приехал в Москву не для того, чтобы пить водку и отправляться в обратный ненужный и тоскливый путь, — он сильно толкнулся одной колотушкой, вырулил на середину тротуара и там налег обеими руками.

Подвернулась лужа, Клементьев в нее влетел, разбрызгал вокруг, его выругали певучим, нежным голоском, и кто-то вскрикнул, а третий сказал обыкновенно: «Вам помочь?» — но Клементьев не отозвался никому, он мчал, свистя подшипниками, посередке тротуара, костяшки пальцев закровоточили, тело приерзывало на тележке, попадались опять лужи, валялись всюду листья, склизкие, опасные, вот-вот можно перевернуться, опрокинуться, — и нечем сделалось дышать, и обнаруживалось, что сердце у Клементьева колотящееся и больное, но все равно Клементьев отталкивался, насколько хватало сил, и пронесся через улицу на красный свет — машины, визжа, тормозили, поднимались на дыбки — и он догнал-таки Лизу у поворота на Рязанскую.

Он догнал и умерил ползучий, страшный бег, и по инерции — чтобы не стучать колотушками, не испугать — подкатился почти вплотную и ощутил — или так померещилось? — живое тепло ног Лизы, услышал приятный живой их запах. Он сейчас прижмется к этим ногам щекой, губами, всем телом, всем, что еще осталось от его тела, и прямо здесь, на улице, скажет, какой он был дурак, что струсил, что не приезжал двадцать два года, что не поверил ей, а ведь она ждала, непременно ждала, правда? И Лиза обнимет, присев на корточки, станет гладить плечи, голову. А по ступенькам ее крыльца он взберется, конечно, сам, — а как же, ведь он мужчина, солдат, не калека он вовсе…

Лиза обернулась, глянула удивленно и брезгливо — ну понятно, где сразу его узнать. Она двинулась дальше, а Клементьев хотел крикнуть, позвать — хотел и не мог, как случается во сне, когда мерещится, будто бы тебя собираются убить, а ты содрогаешься от смертного ужаса и не можешь крикнуть. Он остановился, втянул воздух и опять уперся в колотушки, мигом догнал, отшвырнул колотушки, потянулся к Лизе рукой, все не в силах выдавить хоть слово.

И тут — от водки ли, а может, потому, что под колесико подвернулся особенно склизкий, опасный лист — Клементьев качнулся и повалился набок.