Изменить стиль страницы

Третьим у них оказался человек пристойного вида, в плаще-болонье, только входящем в моду, и при галстуке. Тут Клементьев припомнил, как, собираясь в путь, купил в райцентре на барахолке белую рубаху из нейлона, тоже диковинка, и галстук, примерил перед зеркалом, взгромоздившись на стул, и тотчас рубаху снял, заменил обыкновенной своей ковбойкой — больно уж нелепо выглядел длинный тот галстук на обрубленном теле.

— Вздрогнули, — призвал, умело налив, алкаш-организатор и первому протянул заляпанный стакан Клементьеву, тот принял посудину, приятно и остро вонявшую сивухой. Расположились они сбоку палатки. Среди чужих ног Клементьев затерялся вроде бы.

— И пацана, гады, спаивают, идиоты, не жалеют, — сказала женщина за спиной. Клементьев обернулся: где там пацан? — и тогда женщина охнула, увидев его лицо, поспешила прочь, а Клементьев усмехнулся, вдохнул в себя водку и сказал тотчас:

— Еще бы одну раздавить.

— Можно, — согласился третий, командировочный по виду, и вынул две желтые рублевки, алкаш, тот и вовсе не стал рассусоливать, мигом высвистал свою порцию, дунул за второй, выпросив мелочишку на пакет хрустящей картошки в закусь.

Пока он мотался, третий, томясь, разговорился, и обнаружилось — никакой не командировочный, а местный житель, пьет же с утра не опохмелки ради, а храбрости для: после временной отставки дозволено ему прибыть на переговоры о мирном сосуществовании в дом любовницы, бабы норова свирепого, и неизвестно еще, как оно там обернется, потому для храбрости не мешает хряпнуть. И тут же прибавил — насчет Клементьева — похабство в смысле баб. Хотел его Клементьев послать поосновательней, однако раздумал: наслыхивался и не такого, всех не перематеришь.

Алкаш вернулся, выхлестал свое, испарился — понял, видно, что с этими не разживешься, другую надо компанию сколачивать, а от героя-любовника отвязаться оказалось не так просто, разговором он увлекся и пошастал за Клементьевым, выворачивая собственную душу. Клементьеву обрыдло, выдал любовнику известный полный комплект адресов, а сам знай себе пожуркотил дальше.

От водки его качать не могло — есть и у безногого преимущество: сидит прочно, — а голова заходила туманно и отчаянно. Впервые за все эти дни Клементьеву представилось: что ежели все-таки сделать не так, по-намеченному, а по-иному — человек ведь она, и он — человек, пускай и ополовиненный снаружи.

Прикинув так, во хмелю на решения быстрый, Клементьев остановился у телефонной будки, привычно понимая, что к аппарату не дотянуться, но можно кого-то попросить набрать номер. Прежде чем обратиться к прохожему, Клементьев закурил. Приблизилась небольшая собака, обозрела недоверчиво, дыхнула в самое лицо, вдруг прянула, взвизгнув, — хорошо, если водочный перегар ее отпугнул, а не сам вид Клементьева. Коли собака так-то… Нет, не станет он звонить Лизе.

А когда сидит у себя на почте за деревянным барьером — он мужик мужиком, и если бы не в селе это было, где каждый знает всякого, — и невдогад бы людям, какой он есть на вид снизу, Клементьев Петр Николаевич, первой группы инвалид, майор в отставке, пяти орденов и несчетного числа медалей кавалер. Орденки да половина медалей — из серебра, да еще с позолотой, рублей на пятнадцать поди поистратились. На семь с полтиной за каждую оттяпанную ногу.

Надо бы выпить еще. Впрочем, успеется. Обратный поезд вечером, деваться Клементьеву так и так некуда, всякие гумы да цумы ему — на хрен, штаны у него вечные, кожаные, ботинок не требуется, рубахами-ковбойками обеспечен, пальто ему негоже, имеется зимняя ватовка — значит, магазины, утеха всех приезжих, отпадают. В театр или кино — людей здешних дивить? Благодарствую, в деревне этого кино понахлебался, там все привыкли, не обращают на калеку внимания. В общем, вернется на Казанский да в ресторан, загодя даст гардеробщику в лапу, чтоб выволок, а насчет носильщика теперь способ можно полагать освоенным — довезет к вагону и втащит на место.

Ох как туго сперва пришлось…

В сорок шестом из госпиталя вышел, нет, выполз, правильней сказать. О протезах и разговору не было, куда их крепить, ноги откочерыжили начисто, спасибо, задница осталась, на чем елозить. Поезд тащил неведомо куда, и Клементьев его покинул на полустанке — название понравилось, только и всего. По деревенской мягкой дороге на каталке не разгонишься, прицепил ее веревкой позади, припрыгивала за ним, а сам перекидывал тело руками, шлепался задницей в пыль, сбарабал руки начисто, пока допер в сельсовет… Председательница — баба толковая — его мигом поняла и пожалела, и работу предоставила тотчас: почтовиком… Язык, чтобы марки лизать, война ему тоже оставила, как и задницу для сидения, от щедрот своих… И с постоем председательница уладила, хотя долго канителилась: уход ему нужен, коли старуха — так не управится, к молодой — совестно, поскольку тайное все, что здоровый, запершись, делает, ему одному не совладать… Но и это решилось, притулился он в избу…

Клементьев положил окурок в урну — как раз высотой под руку, — налег на колотушки, засвирчал колесиками дальше.

Возле розового, с зелеными балконами дома торчала троллейбусная табличка: «ул. Спартаковская», но сама Спартаковская, пояснили, — вон там, через дорогу, ты, гляди, поопасливей, тут движение сильное с Разгуляя, может, пособить, перевезти на другую сторону? Спасибо, сам уж как-нибудь, сколько лет катает да елозит…

И здесь белел пивной ларек, опять Клементьева звали добросердечные алкаши, и не только алкаши, но и парни его годков, но уж здесь останавливаться не было никакой терпежки, поскольку до Спартаковской было рукой подать.

Дорогу он выбрал по скверику, а не уличным тротуаром, и о том скоро пожалел: на всех скамейках торчали божьи старушки, пенсионеры-бездельники, пялили буркалы, приахивали, пристанывали вдогон, жалеючи. Клементьев от подобного приотвык, нажимал, что есть силенок, склизко буксовали подшипники на палых листьях, тележку заносило, того и гляди опрокинет набок. Но выход из скверика виден уже, и там, вероятно, и Лизин дом…

«Кончишь училище — и поженимся, — говорила тогда Лиза, она была подавальщицей в курсантской столовой. — И первым делом обставим квартиру: купим гардероб, такой, знаешь, с зеркалом и полочками. И еще — круглый стол. И комод. И кушетку бархатную. У нас дома будет уютно и красиво».

Это было в Казани, пехотное училище в кремле тамошнем, весна сорок первого. Ускоренный выпуск, расписаться, правда, расписались с Лизой, а про гардеробы да кушетки думать уж не пришлось — сразу в эшелон и под Ельню, сразу командиром роты, сразу в мясорубку, но тогда выбрался невредимый и всю войну перешагал без царапины — так везло, так уж везло, пока в Берлине обе ноги не отхватило напрочь, ахнуть не успел.

Он выкатился из сквера и очутился перед церковью — видел издали, но лишь теперь понял, какая она громадина. Звонили колокола, и вдоль каменной, с железом, ограды брели старушенции, крестились на ходу или останавливались — старики откровенно, истово, а молодые, словно бы крадучись, тоже некоторые осенялись крестным знамением. Клементьев хотел рассвирепеть на этих лоботрясов, но сделать такое не успел, потому что напротив увидел — как увеличенный — номерной знак, а это был дом, где жила его Лиза, он получил адрес из московской справочной еще прошлый год, но все никак не мог отважиться поехать, как не отважился и тогда, в сорок шестом…

— Чего бельма выпялил? — услыхал Клементьев и увидел своего двойника — тоже на каталке, тоже в кожаных штанах, в ковбойке, в обрезанном пиджаке и с колотушками, — только лик вроде был понеблаговидней, со щетиною и опухлый, а под глазами висели синие жировые мешочки. — Чего тут приладился, мой это пост, кати дальше, обрубок, вон к метро хоть, а то выбрал потеплее, у церкви божией…

— Ты что? — сперва Клементьев и не понял, и только уже отгребая прочь, сообразил, что его приняли за побирушку, за своего, — и покраснел, сам перед собою и перед Лизой, словно та непременно должна была его видеть из окон и слышать. Клементьев откатывался подальше, подальше от ее крыльца…

Глупо все, вообразил, что нынче помрет ни с того ни с сего. Сорок пять — не возраст для мужика, и сердце работает как надо, здоровущий был, такую операцию сдюжил, а вот нервы сдали, накрутил себе, что помрет нынче, и потому собрался ехать, попрощаться — нет, не попрощаться и даже не повидать, а вот просвиристеть мимо ее окон, подкараулить, поглядеть издали, а после обратно, в Сибирь, в село, стучать штемпелем, облизывать марки, заполнять бабкам квитки пенсионных книжек и рублевые, для внучашек, переводы, торговать конвертами — так-то, гвардии майор в отставке, обрубок человеческий, свечной огарыш… Кроме почты, вонючего клея, конвертов, штемпелей да бланков, нет у него ничего и никого, нет и не будет, не будет и не надо…

Врешь, Клементьев, есть Фая. Тогда ей было тридцать девять, Клементьеву она казалась пожилой — именно пожилой, а не старухой и не молодушкой, то, что надо. Председательница сельсовета и наладила к ней. Фая не противилась и вот уже два десятка лет готовит ему пищу, моет в бане, сажает на горшок — без культей и это ему трудно самому, — и спят они вместе. Теперь ей уже за шестьдесят, Фае, а Клементьеву сорок пять, но кому еще нужен он, обрубок человеческий…

Высился желтый, весь из стекла, гастроном, и там, наверное, тоже притулились у прилавков московские пронырливые алкаши, можно попросить, чтобы кто-то вкатил по ступенькам вовнутрь, приспособиться третьим, а то лучше — взять одному чекушку и выдуть в скверике, милиция не заберет: нет резону валандаться с калекой, да и люди не дадут тронуть, пожалеют…