Изменить стиль страницы

Не только в шведских портах, в своем родном, ленинградском, я не сошел на берег. На причал выходил. Но у моряков это не считается сойти на берег. За пределы порта не вышел, хотя стояли недалеко от Главных ворот, у Железной стенки, Красное здание виднелось, — не было времени. Мы вернулись утром — и сразу под погрузку. Снова чугун в Швецию. Отход — ночью. Часть команды отпустили в город до вечера, а у нас с Кокой — аврал. Возвращение «Лены» совпало с «цыганским днем» в порту. Это было почти официальное наименование. Артель цыган в определенные числа, по трудовому соглашению, лудила посуду с камбузов. Прямо на причалах. Мы как ошвартовались, грузиться еще не начали — чернобородый кричит снизу:

— Эй, «Лена-а», неси тазы-чаны-ы, лудить будем.

Меж крановых путей на листах железа разложен костер. Дежурит пожарный. Все приготовлено для лужения: бутыли с кислотой, ящик с сухим нашатырем, пакля, длинные щипцы. И прутки пищевого олова, редкостного тогда, а у цыган оно было, неизвестно уж откуда, и их нарасхват — в рестораны, в столовые, на фабрики-кухни, сами же больше всего любили в порт, к морякам: после работы — заграничное угощение, винцо заморское… Возле стоявшей у нас по корме «Ижоры» уже лудят вовсю. Доносится жар раскаленной меди, едучий запах соляной кислоты и цинка…

— Эй, «Лена-а», давай!

Вдвоем с Кокой кантуем на руках кипятильник. Здоровенная все-таки бочка, боцман увидел, сжалился «дракон», говорит:

— Подождите, застропим.

А Кока ему гордо:

— Вот еще стрелу гонять, мы сами. У меня камбузевич — сила!

Впервые обласканный шефом, я тужился, пыхтел… Луженый бак поднимали вечером стрелой. Я еле волочил ноги, натаскавшись за день цыганам ведер с водой, набегавшись с чанами, тазами, бачками, сковородками, кастрюльками с парохода к костру, от костра на пароход да еще в экспресс-лабораторию, где каждую полудку брали на анализ… В этом круговороте я изловчился как-то выскочить к телефону на склад, домой позвонил, в редакцию.

Дома трубку взяла мама.

— Мамочка, здравствуй, я из порта…

— Ой, миленький, мы тебя заждались.

— А я не приеду, я в следующий раз…

— Как в следующий? Что за работа такая, чтобы домой не пускали?!

— Мы уходим в море…

— Как у тебя с бельем, сыночек?

— Ты положила на кругосветное плавание, почти полный чемодан еще, не волнуйся.

(Я сказал неправду про белье… Я уставал на камбузе и к концу дня, наполоскавшись с посудой в портомойке, вымыв пол, стенки, потолок, так не хотелось еще и белье свое стирать, и я, приняв душ, просто менял грязное на чистое, складывал ношеное в мешок, говоря себе всякий раз: «Ну, завтра простирнусь…»; запасы в чемодане таяли, и к приходу в Ленинград не то что на кругосветку, на следующий рейс могло не хватить; сказать об этом маме я не решился, она примчалась бы в порт с новым чемоданом белья… Во втором рейсе я устроил генеральную стирку, и после мама, перебирая все старательно выстиранное мною, почему-то хваталась в ужасе за голову и глотала валерьянку.) В редакции трубку взял Данилов.

— Привет Магеллану! — сказал он. — Где был?

— В Швеции.

— Интересная страна?

— Очень.

— Были любопытные встречи?

— Разумеется.

— С буржуазией? С рабочими? С крестьянами?

— Со всеми.

— А как там пионеры? Удается ли им противостоять бойскаутскому движению?

— В этом вопросе, Коля, я еще не успел разобраться. Но постараюсь. Мы снова уходим в Швецию. Извини, пожалуйста, меня ждут цыгане…

— Что ты, бредишь? Какие цыгане?

— Мы посуду лудим…

— Слушай, ты не глотнул ли водочки? Не вставай на этот скользкий путь. Еще не хватает, чтобы ты спился.

— До свидания, Коля!

В полночь мы приняли уголь, на рассвете ушли. В шесть я, как обычно, разводил огонь в плите, но был снят старпомом с камбуза и послан в бункер… «Лену» вдруг скособочило. В порту на швартовах лежала нормально. А на подходе к Толбухину маяку начало кренить на правый борт. Крен небольшой — пять градусов, но в море, в шторм и такой опасен. Капитан приказал перештивать часть угля в «яме», перебросить пять тонн: по тонне на градус крена, с правого борта на левый. Работы часов на восемь, на две вахты, если поставить по одному человеку. Первым меня, решили. Сменит палубный матрос.

Многое на пароходе я делал впервые в жизни. Картошку-то я, скажем, чистил в пионерлагере. А тачек с углем не катал. И к тому же, в длинном, узком бункере с крутыми поворотами на плывущем, покачивающемся судне. Я не пытаюсь разжалобить читателя. Понимаю, что другим на жизненном пути выпадала работенка и потяжельше, и не на четыре часа… Я был один, никто не стоял надо мной с погонялкой. Был единственный контролер, проверяльщик: пароход с его креном. И я грузил углем тачку за тачкой, катал честно. Разок лишь сделал «перекур». Не курю и не курил никогда. Просто присел передохнуть на «штанину», или на «рукав», — и так и так называют железные скаты, по которым с обоих бортов сыплют в бункер уголь. Захотелось всем телом вобрать в себя приятный, освежающий холодок металла, и я лег на спину, вытянув ноги. И вдруг заструившийся сверху луч света ослепил меня на миг, скользнул по груди, по ногам, устремился в глубь бункера. И я, лежа еще, увидел у истока световой дорожки наклонившегося с фонарем старпома, его худое лицо со втянутым ртом, темными подглазьями. Он ничего не сказал, бровью не повел, погасил фонарь, и я, вскочивший, услышал его удаляющиеся от люка шаги. Самолюбие мое было уязвлено: надо же, прилег на минутку и угодил под фонарь чифа. Подумает еще: сачок. А я не сачковал в бункере, даю слово! У меня был счет тачек, и когда мы позже сверились со сменщиком, у нас их оказалось поровну: за две вахты мы выправили крен «Лены», и она поплыла в прямой, гордой осадке (чуть не написал осанке). У старпома не могло быть претензий ко мне. Он их и не выражал. И все же меня не оставляло ощущение некой неловкости перед ним, даже виноватости, не знаю уж почему. Всякий раз, как мы встречались, я невольно зажмуривал глаза, будто в них бил сильный свет фонаря…

Во втором шведском рейсе весь груз был в один порт — в Отербакен на озере Венерн, соединенном с морем через Гёта-канал. Но он не для больших океанских судов — «Лена» прошла, осадка позволила. Каналишко семейный такой, вроде как по дворам проложен, по садовым участкам, между коттеджей. Можно с борта шагнуть прямо на веранду, со ступенек которой нам улыбаются хозяин-швед с семейством, словно приглашая кофейку попить… В Отербакене мы стояли двое суток, все перебывали на берегу, даже до меня дошла очередь. Кока говорит:

— Гуляй, помощничек.

Я пробегаю мимо каюты старпома, выходящей на спардек, дверь открыта, чиф сидит в глубине, на диване под иллюминатором, читает книгу, но, увидев меня, пробегающего, окликает:

— Камбузевич!..

Я, чертыхнувшись мысленно («Неужели опять не попаду на берег?»), возвращаюсь, стою смиренно на пороге.

— Слушаю вас, товарищ старший помощник.

— Будь любезен, прихвати с берега бутылочку рома… — и протягивает горстку шведских иориков.

Я отдергиваю руки: как обожгло.

— Я… я… комсомолец… — дрожащий голос срывается на шепот.

— Что-что? — переспрашивает чиф. — Не понял.

— Я комсомолец и не могу исполнить такого поручения.

— Ах вон оно что… — Он перебрасывает монеты с ладони на ладонь, швыряет на стол. — Г. . .юк ты, а не комсомолец… Давай гуляй… — произносит меланхолично, снова уткнувшись в книгу, не придавая, кажется, никакого значения происшедшему.

А у меня внутри клокочет обида: это тебе не луч фонаря в лицо, это похлеще… Молчу, сдерживаюсь. Впрочем, сдерживать в ту минуту было и ничего: все слова пропали от растерянности. Они нахлынули позже, и я вел, про себя, многодневный спор-монолог со старпомом. Со всей наивной прямолинейностью комсомольца тридцатых годов — осудим ее? — я ставил наш конфликт в непосредственную связь с биографией, с происхождением моего обидчика. В команде поговаривали, что чиф из «бывших», чуть ли не сын царского адмирала. И у меня созревал план отмщения «адмиральскому сынку». Я собирался, когда вернемся домой, пожаловаться на его грубость, «буржуазные замашки» Сахаровскому. Зрело такое намерение, грешен, и, слава богу, не созрело, не воплотилось в действие. И теперь, через много лет, имею право вспоминать этот эпизод с легким сердцем… А отец чифа действительно был адмирал. Один из создателей русского подводного флота, участник Моонзундского сражения в первую мировую войну. Сын же его отличился в первые дни второй мировой. В конце сентября 1939 года неизвестная субмарина напала в Нарвском заливе на торговое судно, на теплоход, шедший со всеми опознавательными знаками, которые не оставляли никакого сомнения в его принадлежности СССР, государству, еще не вступившему в войну. Лодка всплыла под перископ, неторопливо развернулась и выпустила по транспорту две торпеды с такого расстояния, которое почти исключало шанс на спасение. И все же этих секунд хватило капитану, стоявшему на мостике, чтобы резко изменить курс и выброситься на ближайшую прибрежную мель. Маневр, преследовавший три цели: увернуться от торпед, не дать кораблю в случае попадания затонуть, лишить лодку возможности снова выйти в атаку, ибо бессмысленно стрелять по мели, — этот маневр вобрал в себя кроме мгновенной реакции и безусловной смелости еще и точнейшее знание на память — в навигационные карты некогда было глядеть — района плавания со всеми его глубинами. Торпеды пронеслись мимо, субмарина ушла, а подоспевшие вскоре спасательные буксиры стащили теплоход с банки. Капитаном на нем плавал бывший старпом «Лены», мой «обидчик»… В Отечественную, командуя транспортом, высаживавшим десант в Моонзундском архипелаге, там же примерно, где воевал его отец-адмирал, он подорвался с кораблем на мине, а десант все-таки высадил и судно, полузатопленное, с вышедшими из строя кингстонами, привел обратно в базу.