Уже начав их теперь читать, он почувствовал всю их нелепость и ненужность в такой обстановке, но — делать нечего — надо было продолжать:
Я, верно, был честней других,
Моложе, может быть,
Я не хотел грехов твоих
Прощать или судить...
Не успел он еще и дух как следует перевести, как Белявский ринулся рассуждать о прочитанном. О неправильной позиции, как он выразился, лирического героя только что прозвучавших строк. И непонятно было, отдает ли он себе в эти минуты отчет, что лирическим героем был сам автор, он же и исполнитель виршей. Белявский с жаром упрекал этого лирического героя в «немужском» поведении, в малодушии, в попытке как-то оправдать то незавидное положение, в которое попал.
Кригер бросился возражать ему, то ли по убеждению, то ли из чувства такта... Трошкин возился со своим аппаратом и ничего не слышал. Или только делал вид? Боровков с видом человека, у которого заботы поважнее, чем у иных прочих, кружил вокруг их видавшего виды пикапа, бил кирзовым сапогом по покрышкам, щупал мотор, который, судя по всему, уже достаточно охладился, так что пора бы и снова в путь.
Костя же, с выработавшейся уже у него привычкой профессионального литератора смотреть на все, в том числе и на свои собственные сердечные муки, как бы со стороны, размышлял о том, что ведь если доведется когда-нибудь потом рассказать кому-то, быть может, даже ей, обо всей этой истории, так, пожалуй, и не поверят.
Воздух, глотнуть которого они надеялись, высыпав из машины, был перемешан с гарью пожарищ и пылью начинающих подсыхать от недавнего дождя дороги и обочин. Небо какой уже день было застлано невообразимой смесью облаков и дыма, тоже доносившего запахи пожаров, далеких и близких разрывов бомб и артиллерийских снарядов. Спорщики в своих засаленных до черноты гимнастерках, с разбитыми солдатскими кирзовками на ногах, с трехдневной пыльной щетиной на щеках и подбородке могли сойти за кого угодно — разбойников с большой дороги, грешников между чистилищем и адом, военнопленных, сбежавших из-под стражи, только не за ценителей изящных искусств. Да и он, Костя, посмотреть бы сейчас на себя в зеркало, немногим, наверное, отличается от своих товарищей, хотя по врожденной, а может быть, благоприобретенной от отчима манере, был последним, кто наконец отказался от пагубной, по словам его спутников, привычки бриться каждый день.
И то сказать, сколько уж часов и суток подряд, уже после того, как судьба свела их на перекрестке войны, кружат и петляют они по ее разбитым дорогам в поисках то редакции, то штаба какого-нибудь, то просто дороги на Смоленск. Под непрерывными бомбежками. Под уханье разрывающихся снарядов, свист пулеметных очередей, ставший уже знакомым грохот вражеских танков — то где-то вдали, то в угрожающей близи. В движущихся навстречу друг другу бесконечных потоках беженцев, транспортов с ранеными, таких же как они мелких групп, жаждущих прибиться к своей или хотя бы какой-нибудь регулярной части.
Словно в колдовском сне слышались в разговорах со встречными и попутчиками названия исконных русских городов нечерноземной российской глубинки — Вязьма, Юхнов, Кричев...
Да, совсем недавно, казалось, был и Могилев, и Буйничское поле.
Трошкин стал просто невменяемым, его дрожь начала колотить, когда он увидел сначала в бинокль, а потом и невооруженным взглядом подбитые немецкие танки. Словно туши гигантских кабанов, застреленных на какой-то богатырской охоте. Капитану, который был отдан в их распоряжение, когда их «личности» были наконец установлены, и все твердил, что немцы, вполне возможно, залегли во ржи за полосою подбитых танков, он упрямо повторял, что ему дела нет до того, есть во ржи автоматчики или нет. Трошкин с самого начала их поездки был одержим идеей снять подбитые танки, и теперь его словно ветром несло вперед и вперед, а вслед за ним и Костю.
Трошкин не только снимал танки, но обследовал их изнутри и, найдя в одном из них фашистский флаг, заставил красноармейцев сниматься у этого флага верхом на разбитом стальном чудовище. Словом, настолько обнаглел, что в конце концов в буквальном смысле вызвал огонь на себя. Привлеченный суетней и поблескиванием линз в мертвой доселе зоне, прилетел «мессершмитт» и дал несколько пулеметных очередей с бреющего полета. Пришлось залезть под подбитый танк и отсиживаться там, пока летчику не надоело охотиться за ними.
Но то был Могилев, который сознание автоматически относило к западным отрогам страны. А вчера в своем рейде по следам неуловимого штаба они от кого-то услышали, что он передислоцировался из-под Смоленска к Вязьме. Это не просто еще двести километров... Сколько еще дней и ночей скитаний для их пятерки? Это значит, что фронт на двести километров приблизился к Москве. Казалось, немцы прут и будут переть вперед. И непонятно было, кто и когда их остановит. Вязьма — это же, по сути дела, почти Москва. Костя в ту минуту не знал, что время познать истинную цену километру еще впереди, когда бои завяжутся на дальних подступах к Москве — у Волоколамска и ближних — на Ленинградском шоссе, когда на фронт ездят на трамвае или на автобусе.
Вот о чем он с тяжестью в душе размышлял, прислушиваясь тем не менее какою-то частью своего существа к спору своих товарищей. То, что все его стихи последних лет ей одной посвящены, ни для кого уже, конечно, не секрет, как не было и недостатка в суждениях, как вот сейчас, не только о самих стихах, но и об их отношениях с Валей, которые, в общем-то, касались только их двоих. Он уже привык и смирился с этим. Неизбежная дань, которую влюбленный в нем должен был платить поэту. Если бы в своем поведении с ней он был так же откровенен и отчаянен, как в стихах, может быть, и дела бы у них шли совсем по-другому. Но тогда и не о чем было бы спорить этим вот «на войну пришедшим мужчинам», которые, может быть, потому и спорили сейчас так азартно, что хотели забыть, хоть на миг, что на свете есть вещи пострашнее ревности и любовной измены.
Короткая передышка закончилась. Ведомый неутомимым Боровковым пикап снова двинулся в путь под аккомпанемент взрывов и отдаленной автоматной трескотни. Спутники Кости давно уже оставили свой спор и обратились к темам поактуальнее, а он, разбереженный-таки их противоречивыми доводами, наоборот, погрузился в воспоминания о тех двух с небольшим сутках, которые отделяли выступление по радио Молотова от их с Валей прощания на платформе Белорусского вокзала.
Я, верно, был упрямей всех,
Не слышал клеветы
И не считал по пальцам тех,
Кто звал тебя на «ты».
Эта строфа, которая особенно не по душе пришлась ревностному трубадуру мужского достоинства Паше Белявскому, была теперь в прошлом. Он и не заметил, как сами собой пошли новые стихи:
И вдруг война, отъезд, перрон,
Где и обняться-то нет места,
И дачный клязьминский вагон,
В котором ехать мне до Бреста.
Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,
Не спутать с прежними словами,
Ты вдруг сказала мне «люблю»
Почти спокойными губами.
Такой я раньше не видал
Тебя, до этих слов разлуки:
Люблю, люблю... ночной вокзал,
Холодные от горя руки.
Отдохнувшие пикап и Боровков набирали скорость. Машину трясло и подбрасывало на колдобинах, а Костя, стараясь не забыть только что родившиеся строки, убеждал себя, новыми и новыми, что теперь это навсегда:
Как крик: ничем нельзя помочь! —
Вкус поцелуя на шинели.
И Константин Михайлович, и К. М. не раз подумают позже, что две эти боли не утихали в нем ни на минуту — война и любовь. Разлука только обостряла чувство. Любовь бросала свой отсвет на все, что случалось и происходило с ним. И с нею.
Таких слов, как тогда, на перроне, Военкор от нее никогда больше не услышит. И тщетно будет взывать — и в 41, и в 42, и в 43, когда они, по выражению Нины Павловны, «официально оформят брак»:
Со мной прощаясь на рассвете,
Перед отъездом раз и два
Ты повтори мне все на свете
Неповторимые слова.
В середине шестидесятых, готовясь к пятидесятилетию, Константин Михайлович примется подводить предварительные итоги. Именно тогда он напишет свое первое завещание. И по укрепившейся с годами привычке раскладывать все по полочкам, физическим и умозрительным, определит — вот война, а вот любовь. И только одному себе — даже не Нине Павловне, от которой, кажется, вообще секретов не было, признается, все, что он сделал, написал в те годы — вот эти томики стихов, прозы, пьесы, публицистика и Бог знаете еще что, — это все сплошное и непрерывное объяснение с ней, продолжавшееся и тогда, когда война уже закончилась.