Он еще не знал, кто их поставит и снимет — спектакль и кинофильм. И поставят ли вообще. Знал только одно — главную роль, Лизу, в любом случае будет играть Валя. Она и произнесет те слова, которые поначалу должны были стать заглавием пьесы: «Как долго тебя не было!»

Желающих было много. Он отдал пальму первенства тем, с кем уже довелось успешно поработать. Горчакову, который уже поставил его «Парня» в театре драмы, и Столперу — он как раз заканчивал в Алма-Ате экранизацию той же пьесы. Каково же было изумление Военкора, когда его на беседу пригласил во МХАТ Владимир Иванович Немирович-Данченко. Живой классик долго говорил не верившему своим ушам молодому писателю, с каким трудом ему удалось раздобыть экземпляр пьесы, как тщательно он ее прочитал и как она ему понравилась. И закончил тем, что предложил ему забрать ее из театра драмы и отдать в Художественный, где бы ставить ее стал он, Владимир Иванович. Понадобилось все мужество и самообладание, чтобы устоять и сказать, что он, увы, не вправе взять обратно свое обязательство.

Матери, Александре Леонидовне, ни пьеса, ни фильм не понравились. «Стихи твои каждый принимает и понимает, — написала она ему из Свердловска, — а вот иллюстрации в виде пьес и картин не удовлетворяют».

Пусть так. Для него весь фильм состоял из одной той сцены с креслом и звуком ключа, поворачивающегося в замочной скважине. Впервые она родилась в его бессонной памяти. И тут же отлилась в стихах:

Увидеть бы лицо твое,

Когда в разлуке вечерами

Вдруг в кресло старое мое

Влезаешь, как при мне, с ногами.

Кино дало ему шанс увековечить образ. Как бы ему хотелось, чтобы в этом фильме она сыграла самое себя:

Когда теперь я в темном зале

Увижу вдруг твои глаза,

В которых тайные печали

Не выдаст женская слеза.

Константин Михайлович и К.М. не раз потом спрашивали друг друга: когда, собственно, это открылось — то, что образ, созданный воображением, может быть осязаемее, чем реальный? Что отданная стихам боль врачует раны. Попытка пробиться к одному сердцу прокладывает путь к душам миллионов.

Сладкая каторга. За что бы он ни взялся, все оборачивалось продолжением диалога с нею.

Я думал о тебе сначала,

Потом привычно о войне,

Что впереди зениток мало,

Застряли где-то в глубине....

Когда в конце шестидесятых Константин Михайлович взялся готовить к изданию дневниковые заметки и записные книжки военных лет, он перелистал и все свои стихи той поры. И вот напал на эти немудреные строки и подивился вчуже тому, как точно, почти дословно, баллада «Дожди» воспроизводит его дневниковые записи, сделанные сразу после командировки в Крым.

Это была уже его шестая или седьмая поездка на фронт. И, кажется, четвертая в Крым. Две последних — одна за другой.

Вроде совсем недавно это было. В ночь с тридцатого на тридцать первое декабря 41 года он пришел в «Красную звезду», чтобы вычитать свой очерк «Июнь-декабрь», поставленный редактором в номер, и внести в него последние коррективы. Быть может, под впечатлением собственных размышлений, которые всегда кажутся значительнее, когда видишь их отлитыми в гарте, а может, потому, что был уже канун первого Нового года в войну, а быть может, и по той, и по другой причине вдруг решился и попросил у Ортенберга разрешения слетать на пару дней в Свердловск к матери и отчиму.

Находясь, как и все смертные в эту пору, во власти неодолимых предновогодних мерехлюндий, суровый, но питавший к корреспондентам-писателям, а к Симонову особенно, слабость, Ортенберг разрешил короткую командировку, и Костя тут же позвонил Александре Леонидовне.

В два часа ночи, однако, пришло сообщение о начале десантной операции в Керчи и Феодосии, и Давид, поколебавшись, испытав муки совести и благополучно преодолев их, позвонил в редакционный буфет, где Костя в эту глухую пору допивал уже пятый стакан чаю в ожидании «сигнала» со своим очерком, и сказал:

— Слушай, Симонов, зайди ко мне. Я все-таки хочу послать в Крым тебя. Больше некого.

О том, что он имел в виду под этим «больше некого», можно было только гадать. То ли действительно не было никого другого под рукой, что вполне объяснимо, если учесть, какой это был час ночи... То ли вспомнилось ему, что именно Симонов уже дважды побывал в Крыму, так что и его там знали, и он знал многих.

Пришлось снова звонить в Свердловск и разговаривать с огорченной матерью, выправлять командировочное предписание и спешить на военный аэродром. Здесь удалось почти в буквальном смысле слова на ходу вскочить в покативший было уже по запорошенному снегом полю самолет и втиснуться, так как иных мест не было, в штурманскую рубку. К месту первой посадки, в Краснодар, он в результате прибыл полуживой, трясясь от холода, с белыми от мороза лицом и руками. Выручили заботливо предложенные аэродромным начальством триста граммов...

В начале января, после многих треволнений и злоключений — с самолета на поезд дачного типа, с поезда — на крейсер «Красный Кавказ», а там на скользящий по коварным крымским дорогам пикап, он почти на плечах ворвавшегося на Керченский полуостров десанта попал в освобожденную, увы, ненадолго Феодосию. Естественное чувство радости, что вот еще один политый кровью кусочек родной земли освобожден, причудливым образом смешивалось с болью при виде всего того, что натворили в этом чудесном морском городе немцы, с чувством омерзения от встречи со схваченным с поличным предателем, служившим у немцев бургомистром.

— Никогда и не думал, что в городе столько сволочи, — обронил в беседе один из офицеров, участников десанта. — Черт их знает, откуда их столько набралось.

Десантная операция была стремительной, смелой, бесшабашной. Высадившиеся с первых семи катеров моряки и пехота имели задание лишь «зацепиться за землю», но, зацепившись, не смогли удержаться от соблазна и сходу взяли полгорода. Из трехсот человек почти треть погибла... Основные силы были лишь на подходе. Разрыв между десантом, пехотой, танками и артиллерией навевал нехорошие предчувствия. Они оправдались, когда он давно уже, больше десяти дней — тогда были свои понятия о времени — был в Москве.

18 января началось немецкое контрнаступление, и в первый же его день одним ударом была обезглавлена взявшая Феодосию армия — тяжело ранены командарм, начштаба, член военного Совета. Что уж говорить о рядовом и офицерском составе!

Отписавшись для «Звездочки», Военкор спешно заканчивал в Москве пьесу —первую свою военную пьесу, когда по слову редактора снова рванулся в Крым, на этот раз в Керчь.

— В Крыму Мехлис и, надо полагать, на днях что-то там начнется, — вот все, чем мог вооружить его в дорогу Ортенберг.

Увы, обещанное в Генштабе наступление захлебнулось, не успев начаться.

Нам в первый день не повезло —

Дождь рухнул с неба как на зло,

Лишь только кончивши работу,

Замолкли пушки и пехота...

Словно бы взявшись воспроизвести эту безнадежность и уныние, стихотворная строка, спотыкаясь и буксуя, ковыляет от эпизода к эпизоду, подобно самому автору — он же герой стихотворения, — который впервые в жизни водрузился на безропотную лошадь и «трюхал» на ней с позиции на позицию вслед за пригласившим его генералом.

По грязной проселочной дороге, мимо надсадно ревущих и рыдающих трехтонок и тракторов, которые и тонули, и плавали в грязи... Мимо изрытых воронками полей, которые никому уж не приходило в голову называть ни пшеничными, ни кукурузными, а только — минными... Мимо штабелями лежавших на этих полях трупов румын и наших. То отступая, то наступая, то в панике, то сгоряча врывались они поочередно на эти поля ужаса и гибли — волна за волной...

На минном поле вперемежку

Тела то вверх, то вниз лицом,

Как будто смерть в орла и решку

Играла с каждым мертвецом.

Саднящие от многочасовой езды поясница и ноги, беспрерывные и неизбежные рывки с лошади прямо в наполненные дождевой водой кюветы.

Я, кажется, тебе писал,

Что под бомбежкой, свыкшись с нею,

Теперь лежу там, где упал,

И вверх лицом, чтобы виднее.

Кажущиеся вечностью минуты, когда над головой — только свист и вой снарядов, оказываются подходящим случаем для того, чтобы в голове продолжали раскручиваться, как на экране, эпизоды собственной жизни: