Изменить стиль страницы

Папа, папа… Где ты, папа? Почему ты так долго не идешь? Почему ты не спас твоих девочек? Юта — умерла. Мама — умерла. Осталась одна Вика. Где же ты, папа?

А хлеб надо взять с собой. Нельзя его оставить здесь. В пустоте и одиночестве.

Санки заскрипели по каменному полу. Как же тяжело одной тащить…

В прошлый раз их спускали вниз, придерживая, что было сил, вдвоем. Теперь Вика одна, а мама тяжелее Юты. На первом же пролете девочка поскользнулась и санки с грохотом полетели вниз, хрустко ударившись мамиными ногами о стенку.

Потом еще один пролет. И еще, и еще…

Вика подтаскивала санки по лестничной площадке, а потом просто сталкивала их вниз. Они скакали на ледяных неровностях и гулкие звуки эхом разлетались по подъезду.

А теперь тоже трудное — выйти во двор. Дверь была на пружине. Мальчишки раньше любили со всей силы оттянуть ее и хлопнуть так, чтобы на верхних этажах было слышно. За это на них все ругались, но особенно дядя Марат. Парадное заколотили еще в октябре. Дядя Марат успел пружину перенести на черный выход.

Вот теперь эта пружина, спасая чуточку тепла, превращалась в целое испытание, когда открываешь дверь с ведром в руках. Или с тяжелыми санками за спиной. Дверь и так задевала нижним краем за наросшую наледь. А тут еще…

Вика открыла дверь и прижалась к ней, с трудом перетягивая санки за порог.

Когда же наконец вытянула маму во двор — долго сидела рядом, тяжело выдыхая морозный пар в январский воздух блокадного Ленинграда.

Теперь уже будет чуточку легче.

Надеть веревку на грудь, чуть наклонится и идти, идти, идти…

Идти придется далеко. Но бросить маму нельзя. Потому что мама бы Вику не бросила. Главное — сделать первый шаг.

Ленинград… Как хорошо, что ты построен на болотах! Как хорошо, что у тебя нет холмов! Как хорошо, что можно тащить санки по ровным как стол твоим улицам! Конечно, хорошо кататься с холмистых ледяных горок… Но ведь на эти холмы еще и подниматься надо.

Под ногами скрипит снег. Веревка впивается в тело. Вика ее пропустила подмышками. И держит, чтобы она не сползала на нежные девичьи холмики. Когда-то она так радовалась, когда начало жечь, начало расти… Она стала превращаться из девочки в женщину. А сейчас она проклинала свою гордую радость. Как же больно, когда обледенелая веревка огненным бичом впивается в нежность. Даже через пальто — больно.

Хорошо, что хоть ежемесячные болезни прекратились. Где-то в средине ноября они были последний раз.

У тела не было сил истекать кровью. Оно — мудрое и красивое создание природы — берегло себя для жизни.

Когда-то Вика испугалась испачканных трусиков, как пугается этого любая девочка, превратившаяся в одночасье в девушку. Мама научила ее не бояться крови — неизбежной спутницы жизни и смерти. «Просто ты так плачешь!» оказалось, что женщины плачут кровью, когда хотят дать жизнь. Мужчины же кровью не умеют плакать. Они ей истекают, когда отнимают жизнь у других или у себя. Такой вот диалектический материализм…

А город пуст.

Скрипит лед на улице Марата. И этот скрип волнами отражается от старинных домов Санкт-Петербурга, Петрограда, Ленинграда… Города белых ночей и сумеречных дней.

Город сумраков… Сумраков, которые развеивали фонарями и витринами, смехом и праздниками. До войны этот город был мечтой и праздником. Стал — фронтом и могилой.

Окна слепо щурятся пожелтевшими бумажными крестами. Ветер, вечный балтийский ветер выдувает снежными сугробами из подворотен. Дома словно склонились над улицами, пытаясь закрыть своими телами теплящуюся человеческую жизнь.

Не слышно собак. Кошки не шныряют по своим делам. Голуби больше не украшают памятники.

Только шаркание человеческих ног по заледенелым мостовым — ширк, ширк, ширк…

Это ленинградцы спешат на работу, едва переставляя опухшие ноги. Они идут в библиотеки и музеи, хватаясь за промерзлые стены домов. Они стоят в очередях, слушают черные тарелки, они везут своих мертвых на гигантские кладбища. Еле заметный пульс метронома настойчиво летит сквозь чудовищно морозную зиму:

— Так… Так… Так… Так…

Так — жив странный город. Несмотря ни на что. Он жив. Искры жизни медленно передвигаются по его мостам и проспектам, сталкиваясь на узких тропках, падая в огромные сугробы, падая и поднимаясь. И страшные слова отсчитывают каждый шаг этих людей:

Сто. Двадцать. Пять. Блокадных. Грамм. С огнем. И кровью. Пополам.

Они еще не прозвучали в эфире. Они витают над городом, в перекрестье прожекторов. Эти слова уворачиваются от хищных тел чужих самолетов. Их пронизывают насквозь равнодушно смертельные снаряды. Они промерзают инеем сквозь сердца. Их еще нет, они еще не написаны. Но они уже есть, тяжелым стуком отдаваясь в висках:

Сто. Двадцать. Пять. Блокадных. Грамм. С огнем. И кровью. Пополам.

Каждое слово — один шаг в неизвестность. Шаг, который делает девочка, волоча за собой санки с телом матери.

Один шаг.

Очень тяжело поднять ногу. Приходится шаркать по заснеженным камням. Весь город шаркает. Этот звук, неслышимый, затерявшийся в грохоте войны, один из символов блокадного Ленинграда.

Шаркают все.

Мастера и рабочие, несущие на тонких руках к своим станкам болванки снарядов. Пожарные, отчаянно поливающие тонкими струйками дымные очаги смерти. Санитарки, тяжело катящие подносы с белесым горячим киселем по коридорам госпиталей.

И девочка Вика, которая тащит свою маму по заснеженным тротуарам улицы Марата.

На углу Невского Вика свернула в сторону Литейного проспекта. Она, как и многие ленинградцы, так и не привыкли называть главную улицу «проспектом имени двадцать пятого октября». Невский и Невский.

Переименование не изменило его. Его изменила — война.

В первые ее дни на Невском вдруг появились бесчисленные лотки букинистов. Найти можно было все — от дореволюционных учебников латыни и энциклопедий Брокгауза и Ефрона, до современнейших изданий Алексея Толстого и Анатоля Франса. На любой вкус, на любой выбор. Тогда Вика купила за бесценок «Аэлиту». Прочитала ее четыре раза. А потом «Аэлита» сгорела в прожорливой пасти буржуйки. И не только она. Книги Ленинграда, создававшие иллюзию других миров, внезапно стали иллюзией тепла. Дым над городом… Дым пожаров, дым взрывов, дым книг…

В июле и августе Невский превратился из беспечного, вечно праздничного проспекта в плац. По нему грохотали траками танки, корежа асфальт, мерно шагали бойцы и винтовки раскачивались над их головами. Мужчины Ленинграда шли оборонять свой дом.

Затем стали появляться беженцы. Из Эстонии, Пскова, Луги… Сухое равнодушное слово «эвакуация» металось по Невскому, сгущаясь отчаянным облаком вокруг стендов с газетами. А затем эвакуированные стали возвращаться. В глазах их плескался страх, некоторые из них в последние минут выскальзывали из немецких лап. Так было с соседями Викиной семьи. Их пятилетнего сына эвакуировали вместе с детским садом еще в средине августа. Но в начале сентября дети вернулись.

Автоколонна с детским садом прибыла на станцию Лычково. А там уже шли бои с передовыми отрядами вермахта. Снаряды уже рвались между путями, когда эшелон, куда перегрузили детей, тронулся в сторону Бологого, а оттуда обратно в Ленинград.

Жизнерадостный болтун Ёська после возвращения говорил мало. Не получалось. Ему не нравилось заикаться и он начинал плакать, когда не мог сказать что-то очень важное для себя и для других. Заикание не проходило, он молчал все чаще и чаще, и слезы уже кончились, когда Ёська замолчал насовсем. На Смоленском кладбище. Потом замолчали и его родители. Отец на Кировском заводе, когда отказался уйти в бомбоубежище. А мама по пути на работу…

Ее зарезали грабители.

Вика больше всего боялась этих крыс в человеческом обличии. Она ни разу не видела грабителей, но представляла их именно так. Как в «Щелкунчике». На балет с волшебной музыкой последний раз они ходили ровно год назад.

Они выходили по ночам и шарили по пустым квартирам, нападали в темных переулках, которыми Ленинград богат, отбирали хлеб, карточки и последние ценные вещи.

А ценностью стало все. От обручальных колец до массивных шкафов. От кусочков сухарей до вязанных носков.

Их убивали как крыс. На месте преступления. Милиция, военные патрули, порой и сами жители. Но они появлялись снова и снова. По крайней мере, так все говорили.