Изменить стиль страницы

Дастархан

В последние годы правления Рашидова меня все чаще и чаще спрашивали:

— Если б ваш отец увидел сегодняшний Узбекистан, что бы он сказал?

Однажды и сам Рашидов задал мне подобный вопрос.

Что бы он сказал? Как бы это могло случиться, чтобы отец вдруг в какое-то окошко увидел новый сказочно красивый Ташкент с его высотными домами и фонтанами, каких я, например, и в Париже не видел?

Или из этого же окошка, какие в самолетах, с птичьего полета увидел бы Голодную степь, засеянную хлопком, степь, по которой идут диковинные хлопкоуборочные машины, похожие на слонов, мчатся сотни автомобилей, сверкает шоссе Ташкент — Термез.

Или бы отец увидел молодежь на улицах Ташкента, парней и девушек в сплошном импорте и жаждущих только импорта. Вот они идут с «дипломатами» и с сумками «адидас». Куда идут? В университеты, в институты, в НИИ. О чем говорят эти молодые люди?

А вот дети, школьники в мокрых телогрейках и пудовых от грязи сапогах, собирающие хлопок из-под снега, выбирающие белое и мокрое из белого и мокрого.

Нет, с птичьего полета, да вдруг, всего не понять. Не знаю, что увидел бы отец, что бы он подумал, что сказал. А дожить нормально до сегодняшнего дня вполне мог. Сестры его, Русора и Садыка, умерли, когда им было за девяносто. Среди мужчин долгожителей не обнаружишь, все пять сыновей домлы Икрама умерли насильственной смертью.

Вот стоит мой отец на площади, венчающей широкий проспект. Это одна из новых улиц нового Самарканда. Улица Акмаля Икрамова.

Стоит отец — гранитный постамент, пятиметровая фигура из бронзы, лицо молодое, как на почтовой марке, выпущенной к его семидесятилетию. На той марке ему двадцать пять лет, он слушатель Коммунистического университета имени Я. М. Свердлова.

Хороший памятник, очень хороший. Он выделяется какой-то легкостью, свободой движения, да и руки застыли в жесте необычном. То ли приглашает он, то ли отдает людям все, что есть у него.

Скульптор — ленинградец, фамилия его Николаев. Я его никогда не видел, только говорил по телефону. Он умер, памятник отливали без него. Николаев этот звонил мне только тогда, когда бывал сильно пьян, и всегда говорил одно и то же.

— Хочу, чтобы он стоял раскинув руки. Как распятый Христос. Понимаете, креста нет, но распятие — вот оно! Распят, как Христос. Согласны?

Кто он был, этот Николаев? И кто разрешил бы сделать распятие?

Спасибо, скульптор Николаев!

А вот в Ташкенте, на площади возле Акмаль-Икрамовского райкома партии, памятник будет другой. Мне показывали эскизы и фотографию макета. Портретного сходства — ноль, тяжелое, «волевое» лицо, сталинская шинель, а сапоги, кажется, кирзовые.

Говорят, нигде нет такой коррупции, как вокруг монументов. Коррупция вокруг памятников — явление символическое, но мне не до этого.

Каким был бы мой отец, доживя до сегодняшних дней? Думать об этом не могу. Почему-то кажется, что он ни при каких обстоятельствах не дожил бы.

Ну так что же все-таки мой отец сказал бы об Узбекистане семидесятых и восьмидесятых годов?

Не только по незнанию я уклонялся от ответа. Понимал, что большинство задает этот вопрос искренне, но если нас было больше, чем двое, то следовало предполагать, что кто-то обязательно донесет. Я не отвечал на этот вопрос и только сейчас понял, что и про это можно было донести. И наверняка — доносили.

Конечно, я не представлял себе масштабов преступлений в республике, о которых нынче говорят все, но атмосфера была насквозь пропитана ложью, ложью, ложью, ложью. Самое удивительное, что часто не удавалось понять, зачем тебе лгут.

Но тут надо понять, что какая-то часть лгущих делала это потому, что не доверяла мне, и в той атмосфере было это абсолютно простительно Только два человека говорили со мной откровенно. Первый был моим другом, я знал его еще студентом МГУ, потом он стал известным лингвистом, профессором и член-корром, ученым, известным во многих странах. Однажды, провожая меня в Ташкенте из дома до такси, сказал:

— Ты замечал, каких московских подонков-писателей он любит?

— Замечал.

— Как ты думаешь, берет он взятки?

— Вряд ли. Чего ему не хватает.

— А по-моему, берет.

Вторым был директор совхоза. Когда он при первых наших встречах намекал, что Рашидов не тот, за кого себя выдает, я возражал. Вдруг провоцирует? На XXVI съезд партии его выбрали делегатом. Он позвонил мне, сказал, что из гостиницы их не выпускают, поэтому просил приехать.

За окнами «России» светились звезды на башнях Кремля. Он угощал меня делегатской снедью, каленными в золе урючными косточками, зеленым чаем, сначала говорил о незначащем и вдруг сказал:

— Дальше так продолжаться не может. Они уже слитками берут.

Я не понял.

— Золотыми слитками, Камильджан. Все берут, но не у всех.

— До самого верха?

— До самого, Камильджан. А лестницу надо мыть сверху. Так?

Впрочем, оба разговора состоялись, когда Рашидову оставалось жить недолго, хотя этого никто и предположить не мог, когда власть его была безраздельной и Брежнев звал его любовно Шарафчиком…

Если бы и в самом деле отец увидел Ташкент, не мог бы даже с птичьего полета не заметить чудовищного социального расслоения. Может быть, понял бы отец, что на смену сталинской опричнине пришел по прихоти истории в обратном движении вотчинный строй со всей системой феодальных отношений в азиатском их варианте. У нас ведь эмиры, ханы, хакимы, баи и аксакалы — совсем недавнее прошлое. К началу сороковых годов еще одно поколение не сменилось. Грибница феодально-байских связей и психологии была жива, и на ней в соответствии с социальным заказом «гения всех времен и народов» стали буйно расти поганки и мухоморы.

Не знаю пока, сумею ли я в этой книге рассказать о том, до каких чудовищных размеров все это выросло. Я писал об этом в периодике, знакомился с уголовными делами, разговаривал со следователями, которые пока что одни пишут новейшую историю республики, но сейчас не время и не место. Сейчас я должен вернуться к себе и к тому времени, когда приехал в Москву и даже о самой кратковременной поездке на родину не помышлял.

Из Москвы меня забрали, в Москву я вернулся, ибо по постановлению Совета Министров СССР № 1655, касающемуся реабилитированных, мы обеспечивались жилплощадью по месту ареста. А в Ташкенте мой отец все еще продолжал быть врагом народа, и в его имени для краткости и по невежеству совмещали и Троцкого, и Бухарина, и Рыкова, и Зиновьева.

Еще при жизни Сталина, когда я был в ссылке, мой сводный брат Ургут написал из Ленинабада письмо бывшей домработнице деда, тете Даше Хохловой. Та переслала письмо мне, я написал в Ленинабад, но ответа не получил.

Я не знал, что после освобождения из лагеря по болезни Ургут годами нигде не прописывался, стал бродячим строителем и мог не получить моего письма. Я не знал почтового адреса дома моих родственников в Старом городе Ташкента да и не ведал, живет ли там кто-нибудь из наших.

Я упивался Москвой, был счастлив своей зарплатой в 690 рублей, девяти метровой комнатой в коммунальной квартире, которую обставил мебелью, выброшенной на помойку каким-то учреждением.

Один за другим возвращались из лагерей и ссылок мои друзья, стали находиться друзья и знакомые моих родителей. Они возвращались к прежней жизни, к семьям. У одних жены с детьми, у других только дети, у третьих — иногда и родители. Они возвращались к прежним своим занятиям, попадали в колею, по которой до ареста прошли большой путь. Инженеры становились инженерами, бухгалтеры — бухгалтерами, химики — химиками. Мой лагерный друг Евгений Александрович Гнедин был до ареста дипломатом и журналистом-международником. Журналистикой он и стал заниматься, когда тогдашний МИД не захотел иметь с ним дела.

Как ни велик был перерыв, но инерция прежней жизни таилась в этих людях до самой свободы и помогла теперь все поставить на свои места. Кроме того, эти люди знали, кто они на самом-то деле, чего стоят, что могут. Автор «Одного дня Ивана Денисовича» никогда не написал бы этой и других своих «лагерных» книг, если б до ареста не был уже абсолютно состоявшимся человеком, подлинным героем войны, победителем, бравым капитаном Советской Армии А. И. Солженицыным.