— У них Сталин, — сказал папа.
Ковшик, как и всегда, плавал в ведре. Пила, пока не перехватило дыхание. Села за стол напротив отца. Он отодвинул от себя миску с кашей. Не стесняясь, стер тыльной стороной ладони слезы. Я упрашивала:
— Папа, не плачь! Не плачь, ну! Слышишь? Я тебе все расскажу. Только потом.
Я спросила, где Маннеке, моя мачеха. Маннеке повезла в Тарту поросенка. Менять на мыльный камень. Чтобы не пропадал зря скопленный жир для мыла.
— Папа, а что будет, когда Маннеке вернется? Ты ведь и сам знаешь, она не очень-то меня жалует.
Папа спросил:
— Да что случилось?
Я предупредила:
— Смотри, папа, об этом даже заикаться не следует. Никому! Я бежала из лагеря.
— Откуда?
— Из концлагеря. Собирались увезти в Германию. Вместе со мной еще одна девушка. Ждет сейчас в кустарнике. Скажи, как быть?
Папа тоже считал, что лучше, если Маннеке ничего не будет знать. Времена тревожные.
— Вчера утром люди из «Омакайтсе»[17] охотились на русских парашютистов.
Я очень удивилась:
— Да что ты?! Поймали?
Этого папа не знал.
— Слушай, папа. Не такая уж я смелая, чтобы стать парашютисткой. Ты и не думай!
Он и не думал. Уже то, что я рассказала о себе, казалось ему достаточным подвигом. Хотел знать, как я попала в лагерь. За что меня арестовали.
Я сказала:
— Ах, ты же знаешь, что я была комсомолкой. За это.
От папы я узнала, что Суузи справлялась обо мне на городской квартире. Меня интересовало, что сказала ей хозяйка квартиры, госпожа Амаали. Она-то и сказала, что я убежала в Россию.
У папы рубашка чистая. Пуговицы подобраны одинаковые, аккуратно пришиты.
— Скучала по тебе, — сказала я. И снова папа прослезился. Обхватил свое лицо обеими руками. На лбу горестные морщины. В волосах седые пряди. Пальцы в заросших шрамах, и вены на руках набухли. На большом пальце не хватало верхней фаланги. Руки яснее всего свидетельствовали о тяжелой жизни.
— Почему ты не писала? — спросил папа.
Я ответила:
— Почтальонов забрали на фронт. А почтовые голуби ожирели и не в силах летать.
Папа и сам понял бессмысленность своего вопроса. Я напомнила ему, что другая девушка все еще ждет в лесу.
— Лучше, если ты сам пойдешь, позовешь ее. Ее зовут Труута.
Папа решил, что не расслышал. Приложил руку трубкой к уху. Спросил:
— Как? Туута?
Вышел за калитку. Поглядел по сторонам. Никакой девушки. Никого. Постоял растерянно. Скрылся в ельнике. Там он крикнул:
— Туута! Не бойся!
Из окна задней комнаты было видно, как они шли вместе. Впереди босой папа. Труута устало несла свою котомку. То и дело меняла руку. Но лицо ее, никогда не выдававшее мыслей, было радостно-улыбчивым.
Папа показал ей, куда повесить пальто. Она повесила рядом с его широкополой шляпой.
Я пошла следом за папой в кладовку. Вот уж чего не ожидала! Соленая салака. Яйца. Хлеб. Мука и крупа. И мясо засолено!
Всюду чувствовалась рука Маннеке. Воронки и поварешки развешаны на крючках вдоль стены. Ничего из старых вещей не выбросила. Даже старинную деревянную миску с маленькой чашкой посередине. В саму миску клали кашу, а в чашку — соль. Я не помню, чтобы в нашей семье когда-нибудь пользовались этой древней крестьянской посудой. Просто ей принадлежало в доме почетное место. Как память о предках. Может быть, еще со времен барщины.
Там же, где всегда, — возле плиты — стояла наша плетенная из ивовых прутьев корзинка для картофеля. Я велела Трууте чистить картошку. Папа разводил огонь в плите. Жарил солонину. Бил на сковороду яйца.
Я спросила, какой налог с каждой курицы?
— Сорок семь яиц в год, — сказал папа. — Лично генерал-комиссар сам с немецкой точностью установил: в феврале — два, в марте — пять, в апреле — восемь, в мае — двенадцать, в июне — восемь, в июле — четыре, в августе — четыре и в сентябре — четыре.
Я проветривала кухню от чада. Закрыв глаза, стояла на пороге, вдыхая запахи мокрой земли. Разулась. Прошлась босиком по траве.
Папа позвал есть.
Труута сердито отгоняла мух от еды. Действительно, мерзкие. Нашли, где заниматься любовью! Мои кудряшки вызвали у папы смех.
— Голова как куст ивняка, — сказал он. Радостно следил, как мы уплетали за обе щеки. Заставлял пить молоко. Но в нас уже больше не лезло. Он похвалил меня. Заметил, что я упитанная. Пришлось сказать, что это благодаря одному доброму лагерному охраннику.
— Может быть, его из-за нас расстреляли.
— Немец, что ли? — спросил папа.
— Ну да.
— Среди них тоже люди попадаются, — считал папа.
Мухи потеряли всякий стыд. Лезли кусаться.
— Ай! — пожаловалась я.
От обжорства и пасмурной погоды клонило в сон.
— Что же с нами будет? — спросила я.
Папа сел покурить перед раскрытой дверкой плиты. Почесал за ухом. Словно искал там совета. Обещал что-нибудь придумать.
Придумал-таки. Отвезти меня завтра рано утром в усадьбу Кобольда. Там жила моя сестра. А Трууту отвезет к Коллю Звонарю. До сих пор все получалось складно.
Я прогнала папу из кухни: мы хотели помыться. Распухшую руку намазала сливочным маслом. Выгладили блузки. Выстирали чулки. Начистили туфли. Они блестели, как жуки.
Мой родной дом! Трогала все рукой. Ни время, ни Маннеке не смогли вывести отсюда запахи и воспоминания детства.
Мирт на подоконнике. Кусты сирени за окном. Скворечники, сооруженные моим братом Тобиасом. Но трещотка, отгонявшая птиц от ягодных кустов, — нововведение Маннеке.
В детстве мы съедали яблоки совсем еще зеленые, горько-кислые. У нас не хватало терпения дождаться, пока покраснеет смородина. Не помню, чтобы получали вволю супа и хлеба. Папа говаривал, что хлеб у богатых, у бедняков — дети.
Рассматривала себя. В нашем старом подслеповатом зеркале, покрытом мушиными точками. Оно показывало, что могло. Ведь я испугалась, когда папа сравнил мою голову с кустом ивняка. Хорошо еще, что не спросил, не в концлагере ли мне сделали перманент. К счастью, он ничего в этом не понимал. Но для сестры ответ следовало заготовить заранее.
Подтянула вверх гирю на часах. Раньше здесь у нас висели другие старые восьмиугольные часы, и с ними были связаны воспоминания детства.
Каждую весну появлялся в деревне бродячий часовщик Леандер. С раздвоенной черной бородой. Мы, радостно покрикивая, бежали к воротам ему навстречу. Целый день стояли плотно обступив стол, на котором мастер разбирал часы. Раскладывал колесики и пружинки. Чистил. Промывал. Снова собирал.
На вопрос, что с восьмиугольными, Леандер отвечал:
— Ленивые, не хотят ходить.
В течение дня мастера трижды приглашали откушать. На обед кормили яичницей с салом и молочным супом с клецками. Этот день был торжественным, как государственный праздник. Вечером, после чая, собрав инструмент и пустив часы, он прощался с каждым из нас за руку. Жизнь продолжала тикать дальше. Но ленивые часы вскоре снова останавливались. И мы начинали ждать следующей весны и Леандера.
Пол в комнате громко скрипел, как и прежде. Даже половики Маннеке не могли заглушить скрип. И барахла с годами не прибавилось, хотя Маннеке и была скрягой. Она пыталась чистотой вывести бедность: лучше заплата, чем дыра. Но у папы бедность была в крови: к усилиям Маннеке украшать жилье он относился безразлично.
Стены побелены. Прусаки выведены. Это я заметила сразу, как только папа развел огонь в плите.
Я понимала папу. Долгое вдовство стало ему невмоготу. Мы были у него как чертенята. Немытые. В болячках и ободранные. Позарез нужна была хозяйка. Однако, я думаю, Маннеке ослепила папу главным образом своей высокой царственной грудью. По сравнению с этой грудью душевные качества были ничто.
Еще возвышеннее оценил женскую стать Маннеке лиллвереский мельник, сказав однажды:
— Вот это титьки — пуд и пуд!
Чернявая усатенькая мельничиха пылко ревновала, когда случалось Маннеке проходить мимо и мельник пузатился в окне.
Впрочем, папа довольно скоро понял, что грудь и была единственной приманкой Маннеке, потому что ему пришлось жить с ней как на вулкане, — одна нелепая вспышка следовала за другой.
— Не надейся, что я начну плясать под твои тик-так! — объявил папа Маннеке. Однако же плясал. Куда ему было деваться: препираться с Маннеке не имело ни малейшего смысла. Не человек — буря. Хорошо еще, что была из таких, которые вспыхивают, но быстро гаснут.