Изменить стиль страницы

— О-а-а-а-о-о!!

Костры остались за спиной, а тут недалеко стояли темные, похожие на амбары вагоны, и не было пути к людям, боязливо спрятавшимся за стальными стенками.

Партизан бросил бомбу к колесам. Она разорвалась, отдаваясь у каждого в груди.

Мужики отступили.

Светало.

Когда при свете увидели трупы, заорали, точно им сразу сцарапнули со спины кожу, и опять полезли на вагоны.

Вершинин снял сапоги и шел босиком. Васька Окорок встревоженно глядел на Вершинина и кричал:

— А ты, Никита Егорыч, богатырь!

— Богатырь, да еще не своротил.

Лицо у Васьки было веселое, и на глазах блестели слезы восторга.

Бронепоезд стрелял.

— Заткни ему глотку-то! — закричал пронзительно Окорок и вдруг поднялся с колен и, схватившись за грудь, проговорил тоненьким голоском, каким говорят обиженные дети: — Господи… и меня!..

Упал.

Партизаны, не глядя на Ваську, лезли к насыпи, высокой, желтой, похожей на огромную могилу.

Васька судорожно дрыгал всем телом, как всегда торопясь куда-то.

Партизаны опять отступили.

На рассвете приехал посланный из городского ревкома, который сообщил, что Пеклеванов начал восстание, что рабочие дерутся здорово, что борьба есть борьба и что Настасьюшка, жена Вершинина, арестована белыми и брошена в подвал крепости.

Васька Окорок, раненный в грудь, бредил.

Вершинин сидел возле раненого, держа его руку, глядел в его по-прежнему круглое, с бледными веснушками лицо, на его совсем красные — от пота, что ли? — волосы и с тоской говорил:

— А ему все-таки легче, чем, скажем, мне. Ну, через кого столько муки люди принимают, через кого? От кого?

Васька вдруг с трудом открыл глаза и, криво ухмыльнувшись, чуть слышно прошептал:

— А китаец-то верно ведь угадал, Никита Егорыч?.. Насчет машиниста… Как мы его лихо с тобой… ухлопали…

И затем, уже совсем неразборчиво, добавил:

— А он… того… нас… хотел…

И, превозмогая боль, вытолкнул:

— Да только — шиш!

Мокрые от пота солдаты, громыхая бидонами, охлаждали у бойницы пулеметы. Были у них робко-торопливые и словно стыдливые движения исцарапанных рук.

Поезд трясся сыпучей дрожью и был весь горячий, как больной в тифозном бреду.

Темно-багровый мрак трепещущими сгустками заполнял голову Незеласова. От висков колючим треугольником — тупым концом вниз — шла и оседала у сердца коробящая тело жаркая, зябкая дрожь.

— Мерзавцы! — кричал полковник. — Вы что?

— Ваше высокоблагородие, господин…

Незеласов подбегал к задремавшему было солдату и бил его сапогом:

— Эй, скот, не спать!

— Ваше благородие, измучились!

— И воды нету для орудия!

— Орудия раскалились, — повторял Обаб. — Стрелять опасно, господин полковник.

— Я не могу ни спать, ни лежать. В теле огромная, звенящая пустота. О владыка! Первое, второе, третье… все орудия!.. К бою! По насыпи двенадцать — картечь! Огонь!

Залп.

В руках у него был неизвестно как попавший кавалерийский карабин, и затвор его был удивительно тепел и мягок. Незеласов, задевая прикладом за двери, бегал по вагонам.

— Мерзавцы! — кричал он визгливо. — Мерзавцы!

Было обидно, что не мог подыскать такого слова, которое было бы похоже на приказание, и ругань ему казалась наиболее подходящей и наиболее легко вспоминаемой.

Мужики вели атаку.

Через просветы бойниц, среди далеких кустарников, похожих на свалявшуюся желтую шерсть, видно было, как перебегали горбатые спины и сбоку их мелькали винтовки, похожие на дощечки. За кустарниками — леса и всегда неожиданно толстые темно-зеленые сопки, похожие на груди. Но страшнее огромных сопок торопливо перебегающие по кустарникам спины, похожие на куски коры. И солдаты чувствовали этот страх и, чтобы не слышно было хриплого рева из кустарников, заглушали его пулеметами. Неустанно, не сравнимо ни с чем, бил по кустарникам пулемет. Полковник Незеласов несколько раз пробежал мимо своего купе. Зайти туда было почему-то страшно: через дверки виден был литографированный портрет Колчака, план театра европейской войны и бронзовый божок, заменявший пепельницу. Полковник чувствовал, что, попав в купе, он заплачет и не выйдет, забившись куда-нибудь в угол, как этот где-то визжавший щенок.

Мужики наступали.

Стыдно было сознаться, но он не знал, сколько было наступлений, а спросить у солдат нельзя, такой злобой наполнены их глаза. Их не подымали с затворов винтовок и пулеметных лент, и нельзя было эти глаза оторвать безнаказанно — убьют. Полковник бегал среди них, и карабин, бивший его по голенищу сапога, был легок, как камышовая трость. Обрывками Незеласову думалось, что он слышит шум ветра в лесу… Солдаты угрюмо били из ружей и пулеметов в тьму. Пулеметы словно резали огромное, яростно кричащее тело. Какой-то бледноволосый солдат наливал керосин в лампу. Керосин давно уже тек у него по коленям, и полковник, остановившись подле, ощутил легкий запах яблок.

— Щенка надо… напоить!.. — сказал Незеласов торопливо.

Бледноволосый послушно вытянул губы и позвал:

— Н’ах… н’ах… н’ах…

Другой, с тонкими, но страшно короткими руками, переобувал сапоги и, подымая портянку, долго нюхал и сказал очень спокойно полковнику:

— Керосин, ваше благородие. У нас в поселке керосин по керенке фунт…

— И что же?

Солдат молчал. Но глаза его молча говорили: «Керосин дорогой, по керенке фунт, а жизнь солдатская — копейка. Почему же это так, господин полковник? Ведь цену-то вы назначаете!»

— Не спать, мерзавцы, не спать! У тебя, солдат, щеки впали от бессонницы, но ты все же не засыпай. Бодрствуй! Атака! Слышишь, атакуют! Партизаны!

— Товарищи, вперед!

Чей это голос? Неужели Вершинина! А может быть, Пеклеванова? Неизвестно. Зато чей отвечает, ясно. Партизанский, да!

Через пулеметы, мимо звонких маленьких жерл, пронесся и пал в вагоны каменный густой рев:

— О-о-у-о-о!..

И тонко-тонко:

— Ой… Ой!..

Солдат со впавшими щеками сказал:

— Причитают… там, в тайге, бабы по ним!.. Не по нам!

И осел на скамью.

Пуля попала ему в ухо и на другой стороне головы прорвала дыру с кулак.

— Почему видно ему во тьме? — сказал Незеласов. — Там костры. Тут, должно быть, темно. И дым: они выкуривают нас дымом, чувствуете?

Костры во тьме. За ними — рев баб. А может быть, сопки ревут?

«Ерунда!.. Сопки горят!..»

«Нет, тоже ерунда. Это горят костры партизан».

Пулеметчик обжег бок и заплакал по-мальчишески.

Старый, бородатый, как поп, доброволец пристрелил его из нагана.

Полковник хотел закричать, но почему-то смолчал и только потрогал свои сухие, как бумага, и тонкие веки. А у полковника в городе есть невеста… она теперь…

Уже проходит ночь. Скоро взойдет солнце. Невеста читает книгу. Невеста заснула над книгой. Веки женщины влажны от сна…

Бледноволосый солдатик спал у пулемета, а тот стрелял сонный. Хотя, быть может, стрелял и не его пулемет, а соседа. Или у соседа спал пулемет, а сосед кричал:

— Туды!.. Туды!..

«И какую книгу можно читать в эту ночь?»

От горла к подбородку тянулась боль, словно гвоздем сцарапывали кожу. И тут увидал Незеласов около своего лица: трясутся худые руки с грязными длинными ногтями. Обаб?

Потом забыл и об этом. Многое забыл в эту ночь… Что-то нужно забывать, а то тяжело все нести… тяжело…

И вдруг тишина…

Там, за порогами вагонов, в кустарниках.

Нужно уснуть. Кажется, утро, а может быть, вечер. Не нужно помнить все дни…

Не стреляют там, в сопках. У насыпи лежат спокойные, выпачканные в крови мужики. Лежать им, конечно, неудобно.

А здесь на глаза — тьма. Ослеп Незеласов.

— Никогда!

— Как, господин полковник?

— Я говорю, Обаб, что — никогда! Позволить нас выкурить, как комаров?! Ха-ха!

Незеласов схватил трубку телефона.

— Алло! Орудия к бою! По насыпи картечью, первое, второе, третье — огонь! Огонь, черт возьми!

Орудия не стреляют.

Обаб вырвал у Незеласова трубку.

— Картечью им в морду, огонь!

— Ха-ха! Спят непробудно. Оказывается, артиллеристы больше любят сон, чем Россию. Ну и черт с ними! Вы проспали Россию — я отдам ее американцам, японцам, тому, кто дороже заплатит! Обаб, тушите свет.

— Господин полковник… — смущенно забормотал Обаб.

— Взгляните-ка мне в глаза, Обаб. Ну конечно, я сумасшедший! Ха-ха!.. Шинель!

Обаб подал ему шинель. Незеласов взял карабин, набил карманы патронами, сунул за пазуху.