Так прошел восьмой месяц, девятый, десятый... Весна сменилась мягким летом, лето перешло в ясную осень, осень уступила место зиме с регулярными снегопадами, до сих пор разрешенными из соображений эстетики. Но вот и зима кончилась. На деревьях в парках появились зеленые почки. Синоптики устраивали дождь трижды в день.

Срок моего наказания близился к концу. В последние месяцы невидимости я жил словно в оцепенении. Тянулись дни, похожие друг на друга. Однообразие существования привело к тому, что мой истощенный мозг отказывался переваривать прочитанное. Читал я судорожно, но неразборчиво, брал все, что попадалось под руку: сегодня труды Аристотеля, завтра библию, еще через день—учебник механики... Но стоило мне перевернуть страницу, как содержание предыдущей бесследно ускользало из памяти.

Признаться, я перестал следить за ходом времени. В день окончания срока я находился у себя в комнате, лениво листая книгу, когда в дверь позвонили.

Мне не звонили ровно год. Я почти забыл, что это такое—звонок. Тем не менее я открыл дверь. Передо мной стояли представители закона. Не говоря ни слова, они сломали печать, крепящую знак невидимости к моему лбу. Эмблема упала и разбилась.

—Приветствуем тебя, гражданин,—сказали они мне.

Я медленно кивнул.

—Да. И я приветствую вас.

—Сегодня одиннадцатое мая 2105 года. Твой срок кончился. Ты отдал долг и возвращен обществу.

—Спасибо. Да.

—Пойдем, выпьем с нами.

—Я бы предпочел воздержаться.

—Это традиция. Пойдем.

И я отправился с ними. Мой лоб казался мне странно оголенным; в зеркале на месте эмблемы виднелось бледное пятно. Меня отвели в близлежащий бар и угостили эрзац—виски, плохо очищенным, крепким. Бармен дружески мне ухмыльнулся, а сосед за стойкой хлопнул меня по плечу и поинтересовался на кого я собираюсь ставить в завтрашних реактивных гонках. Я ответил, что не имею ни малейшего понятия.

—В самом деле? Я за Келсо. Четыре против одного, но у него мощнейший спурт.

—К сожалению, я не разбираюсь.

—Его какое—то время здесь не было,—негромко сказал государственный служащий.

Эвфемизм был недвусмыслен. Мой сосед кинул взгляд на бледное пятно на моем лбу и тоже предложил выпить. Я согласился, хотя успел почувствовать действие первой порции. Итак, я перестал быть изгоем. Меня видели.

Однако я не посмел отказаться—это могут истолковать как проявление холодности. Пять проявлений недружелюбия грозили пятью годами невидимости. Я приучил себя к смирению.

Возвращение к прежней жизни вызвало множество неловких ситуаций. Встречи со старыми друзьями возобновление былых знакомств... Я находился в изгнании год, хотя и не сменил места жительства и возвращение далось мне не легко. Естественно, никто не упоминал о невидимости. К ней относились как к несчастью, о котором лучше не вспоминать. В глубине души я называл это ханжеством, но делал вид, что так и должно быть. Безусловно, все старались пощадить мои чувства. Разве говорят тяжелобольному, что он долго не протянет? И разве говорят человеку, престарелого отца которого ждет эвтаназия: «Что ж, все равно он вот—вот преставится»? Нет. Конечно, нет.

Так в нашем совместно разделяемом опыте образовалась эта дыра, эта пустота, этот провал. Мне трудно было поддерживать беседу с друзьями, особенно если учесть, что я выпал из курса современных событий; мне трудно было приспособиться. Трудно.

Но я не отчаивался, ибо более не был тем равнодушным и надменным человеком, каким был до наказания. Самая жестокая из школ научила меня смирению.

Теперь я то и дело замечал на улицах невидимок; встреч с ними нельзя было избежать. Но, наученный горьким опытом, я быстро отводил взгляд в сторону, словно наткнувшись на некое мерзкое, источавшее гной чудовище из потустороннего мира.

Однако истинный смысл моего наказания дошел до меня на четвертый месяц нормальной жизни. Я находился неподалеку от Городской Башни, возвращаясь домой со своей старой работы в архиве муниципалитета, как вдруг кто—то из толпы схватил меня за руку.

—Пожалуйста,—раздался негромкий голос.—Подождите минуту. Не бойтесь.

Я поднял удивленный взгляд—обычно в нашем городе незнакомые не обращаются друг к другу. И увидел пылающую эмблему невидимости. Тут я узнал его—стройного юношу, к которому я подошел более полугода назад на пустынной улице. У него был изможденный вид, глаза приобрели безумный блеск, в каштановых волосах появилась седина. Тогда, вероятно, его срок только начинался. Сейчас он, должно быть, отбывал последние недели.

Он сжал мою руку. Я задрожал. На сей раз мы с ним находились не на пустынной улице. Это была самая оживленная площадь города. Я вырвался из его цепких рук и сделал шаг назад.

—Не уходите!—закричал он.—Неужели вы не сжалитесь надо мной? Ведь вы сами были на моем месте!

Я сделал еще один нерешительный шаг—и вспомнил, как сам взывал к нему, как молил не отвергать меня. Вспомнил собственное страшное одиночество. Еще один шаг назад.

—Трус!—выкрикнул он.—Заговори со мной! Заговори со мной, трус!

Это оказалось выше моих сил. Я более не мог оставаться равнодушным. Слезы неожиданно брызнули у меня из глаз, и я повернулся к нему, протягивая руку к его тонкому запястью. Прикосновение словно пронзило его током. Мгновением позже я сжимал несчастного в объятьях, стараясь успокоить, облегчить его страдания.

Вокруг нас сомкнулись роботы—ищейки. Его оттащили. Меня взяли под стражу и снова будут судить: на сей раз не за холодность—за отзывчивость. Возможно, они найдут смягчающие обстоятельства и освободят меня. Возможно, нет.

Все равно. Если меня приговорят, я с гордостью понесу свою невидимость.

Как хорошо в вашем обществе…

Перевод В. Баканова

Он был единственным пассажиром на борту корабля, единственным человеком внутри изящного цилиндра, со скоростью десять тысяч миль в секунду удаляющегося от Мира Бредли. И все же его сопровождали жена, отец, дочь, сын и другие – Овидий и Хемингуэй, Платон и Шекспир, Гете и Аттила, и Александр Великий — кубики с матрицами близких и знаменитостей. И старый друг Хуан, человек, который разделял его мечты, ту же утопическую фантазию. Хуан, который был с ним с самого начала и почти до самого конца… Нет, он не почувствует одиночества за три года путешествия к месту своей ссылки.

Шел третий час полета. Возбуждение после неистового бегства постепенно спадало, он успокаивался. На борту корабля он принял душ, переоделся, отдохнул. Пот и грязь от дикой гонки через потайной туннель исчезли, не оставив и следа, но в памяти еще долго сохранятся и гнилостный запах подземелья, и неподдающиеся запоры ворот, и топот штурмовиков за спиной. Но ворота открылись, корабль был на месте, и он спасся. Спасся.

Поставлю—ка я матрицы…

Приемный паз был рассчитан одновременно на шесть кубиков. Он взял первые попавшиеся, вложил их на место, включил активатор. Затем прошел в корабельный сад. Экраны и динамики располагались по всему кораблю. В воздухе стоял влажный приторный запах. На одном из экранов расцвел полный, чисто выбритый, крупноносый человек в тоге.

– Ах, какой очаровательный сад! Я обожаю растения! У вас дар к выращиванию!

– Все растет само по себе. Вы, должно быть…

– Публий Овидий Назон.

– Томас Войтленд. Бывший президент Мира Бредли. Ныне в изгнании, надо полагать. Военный переворот.

– Примете мои соболезнования. Трагично! Трагично!

– Счастье, что мне удалось спастись. Вернуться, наверное, никогда не удастся. За мою голову, скорее всего, уже назначили цену.

– О, я сполна изведал горечь разлуки с родиной… Вы с супругой?

– Я здесь, – отозвалась Лидия. – Том? Том, пожалуйста, познакомь меня с мистером Назоном.

– Взять жену не хватило времени, – сказал Войтленд. – Но, по крайней мере, я захватил ее матрицу.

Лидия выглядела великолепно: золотисто—каштановые волосы, пожалуй, чуть темнее, чем в действительности, но в остальном – идеальная копня. Он записал ее два года назад. Лицо жены было безмятежно. На нем еще не запечатлелись следы недавних волнений.

– Не «мистер Назон», дорогая. Овидий. Поэт Овидий.

– Да—да, конечно, приношу извинения… Почему ты выбрал его?

– Потому что он культурный и обходительный человек. И понимает, что такое изгнание.